Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 119

Она несколько раз внезапно наскакивала на него... прежняя эсеровская фурия, не доверявшая никому и ничему, кроме нагана. Но ведь и он, Савинков, никому не доверял. Если глаз не положишь на женщину — как положишься на её наган? Право, казалось, в своей бешеной ненависти она и его самого может пристрелить. «Нет, Фани, такие бабы не для меня», — чуть не высказал ей открыто, пряча усмешку, как и собственный браунинг, под сукнецо почтмейстерского пальтишка. Подбородок — в захристанный воротник, а руки — в обтрёпанные карманы, — извини, Фани, подумать надо.

В этот поздний час совсем ему вздорная мысль пришла: «А если бы на месте Фани оказалась Люба?! Что бы он ей ответил?..»

Другое. Совсем другое.

Но Люба — не Фани, хотя разговор с ней тоже никчёмный, странный... с Любовью про любовь... не прибавлял настроения. Всё заметнее и жёстче царапались ветки в окно; жуткие ветки, сплетающиеся в такой знакомый тюремный квадрат... Господи, но при чём здесь тюрьма?!

Наяву ли, во сне ли — но он уже был в тюрьме, вроде как добровольно туда пришёл, и всё спрашивал себя: «Так это на самом деле?..»

Кто ему мог ответить?

Разве что он сам. Пусть во сне, пускай и наяву — но сам Борис Савинков, человек всё-таки не от мира сего, сколько ни рассказывай о нём, хоть Чека, хоть приятели, самых ужасных и глупых сказок. Всё пустое, господа-товарищи. Всё это бред ваших собственных, ореволюционившихся мозгов. Разве в грязном, продажном мире возможна такая тюрьма?!

IX

СОН О ВЕЩЕЙ ЛЮБВИ

В самом деле, странная ему приснилась тюрьма!

Стены, конечно, каменные, но камень ощущался не более, чем в любом другом доме; гладкая штукатурка была окрашена нежным салатовым цветом и прокатана самым прекраснодушным маляром — чуть-чуть выделяющимися лавровыми листьями, погуще основного тона и посочнее. Лавр? Он одинаково хорош и в торжественном венке, и в пресловутом борще... Савинков на минуту смутился от этого противопоставления и, не доев, резко отодвинул тарелку. Ничего особенного: какой-то расторопный официант в военной гимнастёрке и в белом переднике во всю грудь сейчас же и унёс бесшумно тарелку. Савинков закурил сигару — да, у него под рукой оказались и любимые сигары — и, не сходя со стула, прикрыл глаза. Глаза лучше и дальше видят, когда их не слепит свет вечно горящей лампы. Сквозь плотную решётку ресниц сейчас же предстал торжественный венец с праздничной широченной лентой и золотой надписью: «НАШЕМУ УВАЖАЕМОМУ И ВСЕМИ ЛЮБИМОМУ СОВЕТСКОМУ ТЕРРОРИСТУ». Не хватало, правда, в конце восклицательного знака, но, впрочем, и так хорошо. Кто-то ласковый и невидимый, как истинный ангел во плоти, вздел ему на левое плечо давно заслуженный — чего уж там! — венец, а сам скромно удалился, да что там, испарился, исчез в каменной, нежно окрашенной стене. Ангелы, они везде насквозь проходят. Савинков знал это ещё по севастопольской тюрьме; оставалось ему до расстрела — или даже петли? — день-другой, не более, потому что военно-полевые суды скоры на руку, но вот явился же ангел в образе Василия Сулятицкого, прямо из каменной стены, для подстраховки сунул в руку револьвер... и повёл через все посты и кордоны несокрушимой севастопольской твердыни, одно наказав: «Если остановят, в солдат не стрелять, а в офицеров можно, ну... и в себя, если не выйдем». Но ведь вышли же, вылезли из каменного мешка... в город, на его окраины, к морю, мимо сторожевых кораблей, в Румынию, в прекраснейшую Румынию. Жаль, повесили потом Сулятицкого, а то бы он и сюда пришёл, прямо к этой роскошной широченной кровати, истинно ангельским голосом приказал бы: «Встать, генерал! Рыжий Конь не затопчет, Бледный Конь не возьмёт — вынесет к победе Конь Вороной!»

Но не он же, конь победный, перенёс его от стола к этому умопомрачительному креслу? Ну да, кто в лавровом венце, тому и кресло полагается царское. Савинков покойно и благодушно вытянул ноги.

Лавровые листья щекотали шею, но он не снимал венца — как можно, если к нему с таким уважением! Сидя в покойном и мягком кресле и при таком хорошем венце он осматривал своё новое жилище; да, у Деренталей хорошо, но здесь всё-таки лучше. Приёмный зал, не иначе. Но ведь он и в самом деле кого-то ожидал. Собственно, для того и стены заново окрашивали, и мебель мягкую приносили, и ковры, и даже кровать двуспальную, широченную... «Получше, чем в спальне у Деренталей», — самодовольно подумалось. Но устроители этой полугостиной-полуспальни знали, с кого брать пример! Дерентали любили поваляться под день грядущий; утром их буди не буди — кулаками стучи в дверь. Он не на шутку сердился, видя такое разгильдяйство, а сейчас про себя отметил: хорошо. Ещё бы — плохо. Савинков ни на минуту не забывал, что он в тюрьме, где-то в самом центре Москвы, но всё это разве походило на тюрьму? Большая роскошная комната, застланная специально затребованием сюда ковром, — разве назовёшь её камерой? Камеры — это было в студенческие годы, в Петербурге, ещё где-то, последний раз — камера смертника, узкий, затхлый мешок в севастопольской крепости. Нет, толк в камерах он понимает, знает что по чём; чем ценнее её содержимое, тем меньше, глуше сама она — вот в чём главная суть.





Здешние хозяева — или личные слуги, может, и адъютанты? — устраивали жизнь всем правилам наперекор. И уж за ценой-то явно не стояли. Такие хорошие адъютанты, в такой хорошей военной форме, маленько, правда, подпорченной ошлёпистой красной звездой. Но ведь что ни попроси — исполнят с истинно ангельской быстротой. Живи и наслаждайся, растерявший свою молодость в скитаниях, несокрушимый русский террорист! Вот последний русский император, загнанный куда-то в Сибирь, мог ли наслаждаться такой, с позволения сказать, камерой? Савинков улыбнулся вдруг помягчевшими губами: неискоренимый социалист становится монархистом?.. Наверно, тюрьма равняет императора и его бомбометателя... да хоть и самого красного палача Дзержинского с белым палачом Савинковым... Кажется, он уже и с Дзержинским разговаривал, именно на это сравнение и упирал. Чего удивительного: красный палач — поляк, белый палач всю молодость тоже в Варшаве провёл, извольте быть земляками. А как же! Истинно по-землячески друг Феликс и приказал своим нукерам: «Соз-дать все условия для друга Бор-риса!»

Вот когда явились эти роскошные апартаменты с коврами, мягкими креслами, письменным столом, а главное, с такой вот восхитительной двуспальной кроватью. Он, сидя в кресле, и не размыкая глаз видел её. Одно смущало: если кровать двуспальная, так должен быть кто-то и второй? Надел ему венок, а сам — сквозь стену, истинно ангел?..

Он не успел додумать эту мысль, как всё разрешилось быстро и просто. Дверь отворилась — не стена, а именно дверь, — и вошла Любовь Ефимовна в малиновом, увитом розами халатике. Её почему-то сопровождал очень бравый красноармеец с такой же бравой, сверкающей звездой на фуражке. Савинков не успел и удивиться; красный армеец кивнул ему, улыбнулся широко, поощрительно и тут же ретировался в эту железно... почему-то железно грохнувшую дверь. После того совершенно ненужного грохота и пришло удивление:

   — Люба?..

   — Да, — сбросила она лёгкие белые туфельки и села ему на колени. — Ты соскучился?

   — Я соскучился. Но, однако ж, как мы здесь оказались? Что, Феликс, друг варшавский, руки нам, как поп, соединил?

   — Потом, потом, милый... А сейчас давай кутить! Ты хорошо обследовал свой буфет?

   — Да нет, я вот без тебя лавровым венком занимался... куда он только запропал?..

Венка в самом деле не было, словно он на каких-то воздусях сорвался с плеча. Но это не разочаровало сейчас, с приходом такой очаровательной гостьи. Тем более что и она охотно подтвердила:

   — Лавровый венок — будет. Ты давно заслужил его, милый.

   — Заслужил.

   — Вот видишь, сам признаешь. А потому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы, хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Шампанского!