Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 119

   — Любовь Ефимовна?.. — другой. — Не уплывайте в небытие!

А как — не уплывать?.. Стены, они ведь тоже шатаются... как от Архангельска до норвежского порта Вардё, в пору беспечальной революционной молодости, когда он в первый раз драпал от охранки, ещё не знавшей нынешних совдеповских порядков — стрелять без предупреждения... Он, кажется, и тогда был с женщиной, да, по глупости был уже женат, потому что, улизнув от жандармов, дал восторженную телеграмму: «Не Рыжий, не Бледный, а Конь Вороной, победный!» Жаль, в телеграммах не ставили восклицательных знаков.

Старость? О, господа, господа! И сейчас они с тем же Деренталем, как когда-то с Ваней Каляевым, могли бы драпануть от всей этой Совдепии хоть из Вологды, хоть из Москвы, прямо на спасительный порт Вардё, первый недосягаемый для большевиков порт, без билетов и без паспортов, разумеется. Даже без денег... хоть с одними револьверами — главной ценностью в их беспечальной жизни. Но... то было тогда. А сейчас уже не дёрнуть и не сбежать... От кого? От России? От р-революции... чёрт бы её подрал?! Нет, р-революция, как ни нажимай на спусковой крючок её первой буквицы, уже никогда не отпустит. Революция — это не шутка! Не шутка, господа.

Пьяная московская ночь, после всех конспиративных полков и дивизий, мысленно отправленных уже в Рыбинск и Ярославль, в Кострому и Владимир, — нет, эта ночь, одна на четверых, включая и Василису, тоже к шуткам не располагала. Но как без них при такой-то расподобной хозяюшке? Всё-таки шутейства ли ради, ради ли взаимной безысходности — все повалились кто куда и кто как есть; оказывается, прямо на ковёр, спутанный когтями Василисы и заплетающимися ногами хозяина, захрапевшего на подлёте к дивану, и милыми ножками, ручками хозяюшки, с истинно парижской простотой требовавшей:

   — Хочу! Хочу! Хочу!

Ну, позлить ещё? Позлить он любил.

   — Стихов? Иль прозы?

Кажется, злость была неуместна. Да и переходила все возможные пределы. Вон Саша Деренталь — тот на злость себя не растрачивал; Деренталь набирался сил в предвкушении грядущих битв...

   — Проза?! Стихи?! Вы, Борис Викторович... кретинчик... Да нет — кретин!

Раз такое дело, следовало бы исправиться, а потом...

   — ...спать. Спать! Спать!

День и ночь, лет шесть или семь подряд до самого своего судного часа, когда останется только одно — предстать перед Всевышним за все свои великие и малые грехи...

VIII

После такого взволнованного и такого ничтожного, уж если быть честным до конца, разговорчика с Любовью Ефимовной он хлопнул дверью и ушёл в свою комнату. Ждал, конечно: не пойдёт ли следом? Это и было самое скверное — ложь. Любовная ложь хуже всего... За окнами промозглая от зарядивших дождей, голодная, затаившаяся от страха Москва, а у них сытно и сухо. При затопленном даже в летнее время камине, возле каминной решётки набирается тепла французский коньяк. У них белый хлеб и ветчина на столе, обложенная тонкими, изящно нарезанными ломтиками сыра. Они беспечны и пьяны, они наговорились до умопомрачения — про любовь, свободную женщину и всё такое прочее. Да, но когда дело дошло до того, что надо просто эту женщину взять на руки и отнести на кровать — не имело разницы» на его или на её, — он встаёт и бросает эти пошлые слова: «Мне стыдно перед Деренталем!»

«Да ведь он давно уверовал, что мы с вами живём простой и грешной жизнью».





«И терпит?..»

«Я терплю. А вот зачем — сама не знаю. Не от святости же! Среди танцовщиц святых не бывает».

«Поэтому, вкушая добытый вами белый хлеб, выпивая ваше вино, и оставляет нас одних?»

«Отчасти поэтому, а отчасти и по делу, — думаете, с послами и консулами в полчаса и столкуешься... как вот со мной бы, при желании...»

«Переста-аньте, Любовь Ефимовна! Не обливайте себя незаслуженной грязью, прошу вас. Я не могу жертвовать делом ради любви... даже такой, как ваша... Постойте! — уже гневно вскричал он, останавливая её бегство. — Через неделю, а может и завтра, я пошлю вашего мужа, а моего первейшего друга, на смерть... и отниму у него всё последнее, земное?! Нет. Нет, Любовь Ефимовна. Савинков много нагрешил в этой жизни, но подкроватный грех не совершит. Может, как-нибудь потом... когда всё отстоится и успокоится, и мы, отмыв от крови руки, войдём в свой заслуженный рай...»

«Фразёр вы, Борис Викторович, неисправимый фразёр... Считаете иначе? Мните себя человеком сухого дела? Бросьте... дорогой мой... Рай! Да вот он, ваш рай, у меня на коленях! — взмахом надушенной руки повелела она. — Идите. Вы заслужили не будущий — нынешний рай. Идите, я приказываю!»

«Приказываете? Савинкову никто не может приказать», — сказал напоследок он и вот тогда-то хлопнул дверью. Всё!

Но ведь не спалось. Сейчас ни Патина, ни даже Клепикова не было рядом — он уехал по тем же делам в Ярославль, — и не с кем было на сон грядущий поговорить... и снова выпить коньячку, чего уж там, если при всей скудости нынешней жизни находился этот благословенный утешитель.

Квартира была на втором этаже, и старый вяз, уцедивший бог знает с каких времён, на фоне луны чертил ветками... нечто вроде тюремной решётки... Ну, каналья! И хоть Савинков на себе лично только дважды и примерял эти решётки — в петербургской студенческой молодости да в Севастополе, перед неизбежным военно-полевым расстрелом, — но его неприятно передёрнуло. Тюрьму он не любил, да и кто её может любить? Однако она как-то тихо и благостно входила в его ночную, затемнённую жизнь. При всей любви к согревающему кровь коньяку, он никогда не упивался, да и сейчас — так разве, для утешения души. Нет, дело не в коньяке. Усталость? Да, он целый день тенью подзаборной, несчастный грим-старик, шатался по Москве, проверяя свои тревожные ощущения. Да, он пару раз чуть не влип, как глупый студент, уж совал, будто кукожась от дождя, руки в прорезные карманы своего истёртого почтмейстерского пальто и был как загнанный волк. Знать не знали настигавшие его охотнички, кто он на самом деле, но чуяли крупную добычу. А почему? А потому, что незачем какому-то почтарику несколько дней подряд отираться вблизи Кремля — это место не для почтарей и не для бродяг. Дожди в окрестные подворотни гонят?..

«Дождит, товарищи красноармейцы, прямо спасу нет, аж руки коченеют...»

«Руки? Ну-ко покажь!»

А ведь показать их можно только вместе с рукоятками браунинга да нагана. Ленивые оказались красные армейцы, мокрыми плечами передёрнули, вспоминая или оправдываясь между собой: «Дожди везде, вот хоть Рыбинск или Ярославль взять, я вчерась только оттудова... из сволочных тех мест... кому-то из начальства на Волге вздумалось искать Савинкова...»

За такую подсказку можно и похвалить красных армейцев. Каки-ие дожди? Кака-ая для вас Волга? Волга не для вас, молокососы. Для таких, как Савинков, которого вы и днём, при молодых ваших глазах, не рассмотрели. Придёт время — увидите! Сейчас всё тайно и мрачно, уже без его вмешательства, движется к великой русской реке; последняя неделя и для него самого — для встреч с кремлёвскими бонзами, для сведения последних счетов... Но он знает, что счёты эти сейчас не свести; как ни кружил вокруг Кремля бесстрашный Флегонт Клепиков, ничего у него не вышло; как ни подвизается, всё через ту же Любовь Ефимовну, хитромудрый Деренталь, послы и консулы не очень-то хотят следить лакированными штиблетами по российской грязи. Напрасно ругался Савинков; напрасно и сам круги сужал вокруг Кремля. Не старые царские времена! В лёгких каретах и без конвоя кремлёвские бонзы не ездят; их не взять пулемётами, не только что браунингами. Видел он один раз выезд Бронштейна — хоть и в машине, но под прикрытием двух броневиков и кавалеристов; видел более скромный кортеж Ульянова; но тоже — застынь в трёхстах метрах и не подходи! Разве что на каком-нибудь митинге... Но с такими приметными, даже через грим, физиономиями на митинги не ходят. Уж не довериться ли сумасшедшей Фани Каплан?..