Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 119

   — Восемь-десят?.. — уже и Савинкову захотелось улыбнуться, а заодно и размять затёкшие было колени. Он встал и походил вокруг кусающейся хищницы.

Она обиделась:

   — А что, много? Что, жалко?

   — Жалко, Любовь Ефимовна... вашей молодости! Зачем вам стареть?

   — В самом деле, зачем? — отпрянула она от мужа и с лету, как истинная танцовщица, перекинулась на другие руки, верно и сильно подхватившие её.

Вечерняя игра, называвшаяся московской конспиративной жизнью, явно затягивалась. Савинкова подмывало позлить её:

   — А не поговорить ли нам... всем троим... с другом морфеем?

Она, видимо, перебирала в своей бесшабашной головке какие-то цветные камушки. Бывала на французских приморских пляжах, как не бывать. Даже в войну мода на пляжи не остывала. Но стоило ли так вот разбрасываться? Что-то застыли в немом раздумье руки...

   — прямо так вот... святой троицей?.. А может, вы толкаться будете под бока!

Уже на два голоса мужчины посмеивались. Савинков опустил свою капризную ношу на диван, прямо на недовольно мяукнувшую сибирскую кошку, и подошёл к столу.

   — За мужскую дружбу, Александр Аркадьевич.

   — За мужскую!

Но она и тут подоспела:

   — А за женскую?

Выпили и за женскую. А делать было нечего — не говорить же о Рыбинске, куда опять уехал полковник Бреде, или о Ярославле, где снова кружили полковник Перхуров и юнкер Клепиков. Нет, такие серьёзности не для Любови Ефимовны, жены социалиста и самой почти что социалистки. Она была необыкновенно хороша в этот вечер — впрочем, помилуй Бог, когда же бывала плоха? Савинков даже одёрнул себя за такую оговорку. Но что дальше? Как ни усмехайся, а это пресловутый литературный треугольник — он вдруг почувствовал себя прежним Ропшиным, который в роскошном прокуренном салоне своей крестной 3. Н. мог вполне серьёзно читать стихи — о любви без дружбы, о дружбе без любви, как и должно быть с состарившейся, отдавшей словесам все свои жизненные соки, болезненной женщиной. Но здесь-то не крестная — здесь молодая и взбалмошная танцовщица, полужена-полубаловница этого добрейшего полуфранцуза. Следует добавить: с истинно русской душой. Для друга, для старшего друга, помилуйте, не только рубашку — жену свою ненаглядную отдаст этот славный социалист, не видевший особой разницы между парижским коньячком и кронштадтским морячком. Что тут такого? А ничего, господа, ничего. В Париже, в Москве — не всё ли равно? Хоть революция, хоть холера какая — не всё едино? Потому что — игра; потому что — жизнь. А жизнь вечна и неизменна. Жизни не изменяют, она не женщина.

Вечер выдался чудный. Можно пить за дружбу, а потом за любовь; можно и наоборот. Только бы не началось, как Савинков ехидно сам себе сказал, несносное стихочтение...

Вот, накаркал.

   — Борис Викторович... Ропшин!.. Читайте. Я приказываю.

Он знал, что не отвязаться. Он понимал, что чем скорее, тем лучше.

   — Извольте в таком случае, господа! Вот только рюмочку для самочувствия...

   — Да, всё так!

Савинков не хотел быть Ропшиным; Ропшин не принимал Савинкова. Хмельной Деренталь покачал головой; Любовь Ефимовна истерично вскрикнула:





   — Да разве таких стихов ждала женщина?! Да разве вы... за всеми этими... бомбами, революциями, конспирациями!.. позабыли, что нужно женщине?!

   — Позабыл, — просто ответил Савинков, даже не улыбнулся, не разжал плотно сжатых губ.

Он ничего больше не добавил, муженёк прилёг на диване — как можно было в одиночку рыдать? Слёзы осушило горячим ветром:

   — Танцевать! Я танцевать теперь хочу. Вы слышите, Борис Викторович? Вы слышите?!

   — Слышу, — встал он от стола. — Слышу и... уже танцую...

Он всё умел... да, кажется, всё. Не только же стрелять и кидать бомбы, писать стихи и драть за шиворот Бронштейнов, любить затерявшуюся где-то в Европе первую жену свою — Веру Глебовну, и вторую — Евгению Ивановну, и вот эту, чужую... уж если придётся... Под танец, под танец, моя хорошая!

Любо-дорого было посмотреть на это каменно-безулыбчивое лицо, вопреки которому ноги выделывали такие выкрутасы, руки так свободно обвивались вкруг чужой, но покорной талии, что даже задремавший было муженёк приподнял голову и не без зависти прошептал:

   — Танец маленьких... блядушечек...

Но шёпот был услышан, поддержан:

   — Маленьких! Совсем малю-юсеньких, любу-усеньких!..

Высказав своё восхищение, Деренталь уже окончательно посапывал. Савинков предостерёг:

   — Любовь Ефимовна! Лебёдушек, как мне помнится, вчетвером танцуют? Нас же только трое, включая и совсем захмелевшего главного Лебедя.

   — Главного? Я главная. Четвёртый? Я четвёртая!

Может, первая — кто проверял? — возлежала всё на том же диване, в ногах у Деренталя. Истинно московская лохматая кошка, приблудница революционная; то ли у графов прежде жила, то ли у каких-то извозчиков. Она быстро, вполне в духе времени, освоилась на новом месте и права свои отстаивала такими когтищами, какие и Троцкому не снились. Любовь Ефимовна закружилась с ней — или всё-таки с ним? — и Савинкову оставалось лишь придерживать их, чтобы не налетели на стол или, чего доброго, на орущий благим матом граммофон. Интересно, не долетало ли и до Кремля это лебединое беснование? Всё-таки Гагаринский переулок, где вполне открыто жили Дерентали, — это тебе не Коломенское и не Сокольники; на каменной, вполне приличной лестнице встречались и советские служащие, и командиры доблестной Красной Армии. Добропорядочный почтарь, прижимаясь к стенке, вполне услужливо пропускал их вперёд, потому что у них, может быть, и дело было срочное; может, они кого-то ловили, даже ясно однажды послышалось: «Не найдём этого перевёртыша — сами в Чека перевернёмся вверх тормашками!» Рука чесалась в кармане, но жалко было безусых красных командиров, да и потом — такая прекрасная квартира, такие прекрасные Дерентали, а уж Любовь-то Ефимовна, Любовь!.. Ну, истинно с большой буквы и говорилось, и думалось. Не с котярой же танцевать! Но когда Савинков попытался отодрать котяру от танцующей, огнём пылавшей груди, когти полоснули его железом по руке...

   — Брысь...

Котяра вместе со всеми своими когтищами плюхнулась обратно на диван, на спящего Деренталя. Ор и переполох! Но до него ли? И пальчиками дрожащими, и платочком, и даже губами — по руке, по следам непотребных, наверно, уж истинно пролетарских когтей, но с парижскими слезами:

   — Боренька?.. Больно?

Ну какая там боль. Слезами окропив, облизав эту одной России принадлежавшую кровушку, Любовь Ефимовна опять забылась, забегала, закружилась по комнате, захлопала дверками платяного шкафа, выбрасывая оттуда своё самое сокровенное. Тут и Деренталь с помощью свалившейся на него кошки процарапал маленько глаза — кажется, тоже понял, что добром всё это не кончится...

И верно, пяти минут не прошло, как все они вчетвером, включая прощёную Василису, были обряжены в какие-то тряпки, снова заведён граммофон, и... понеслось!..

Четверо так четверо. Василиса, поддерживаемая за переднюю лапу хозяйкой, тоже скакала от стены до стены, может, и в прошлой своей, отнюдь не барской, жизни вот так же плясывала под музыку каких-нибудь подгулявших купчиков...

   — Люба?.. — один голос.