Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 114



Я разжал руки и встал во весь рост на рее. Подо мной пузырился парус из рубах, простынь, брюк, макинтошей и подштанников, а еще дальше внизу бегали братья мои Каины. В дверях капитанского салона, для поднятия боевого духа, стояла, алея стыдливым румянцем, наша дикая Сестра. Птицей на жердочке я повис, точно архангел на краю Небытия, и декламировал с чувством и перестановкой:

— Порядок, мои любезные, — это мир трудный и жестокий, он потчует нас всевозможными неприятностями, и надо научиться их прожевать и переварить, чтобы докопаться до вечности в самих его глубинах.

— Клади руля! — командует Святой Дух, принявший вид альбатроса у меня за плечом. Он с отвращением опустил голову, слушая мои разглагольствования.

— Держись, пернатый, — говорю я.

— Сам держись, дурак, — кричит он. — Хрен собачий!

Рассказы

ДОЛГ ПАСТЫРЯ

© Перевод В. Муравьев



Я прекрасно знаю, каким видят меня мои прихожане и что им угодно обо мне думать. Я не то чтобы коротышка — нет, скорее среднего роста, но предпочел бы быть гораздо выше, меня, правда, не спросили. Зато растить волосы на голове и на лице я волен и сам — и, невзирая на поджатые губы паствы, я их порядком отрастил, честно говоря, из тщеславия, хотя однажды прочел проповедь, и, пожалуй, справедливую, пусть в иносказательном смысле: о своей бороде и о всесогласии, смертельно опасном для религии. Иоанн Креститель, строго напомнил я, жил отшельником в пустыне Иудейской, и его считали помешанным. Иисус, напротив того, был рад всем и всякому, а в нем видели потатчика греху. Любой служитель церкви мог бы заметить им обоим, что ведут они себя просто глупо: всего-то и нужно Иоанну причесаться, и Иисусу не водиться с кем попало. Однако не стану отрицать, что моя окладистая черная борода и курчавые патлы над воротом как бы возмещают мою неудачную попытку дорасти до шести футов. Стою я за кафедрой по обыкновению чуть ссутулясь: должно быть, еще в ранней юности понял, что ростом не удался. Но моя плюгавость и сутулость — это еще полбеды. Жесты мои — больше материнские, чем отцовские; у людей нашей профессии такое не редкость, а все же обидно. Из тисков генотипа — в первичную среду, в объятия матери: не успеешь опомниться, как уже отштампован. Хорошо мне, конечно, читать Спинозу и Тиллиха на предмет свободной воли, но философия философией, а я, как ни кинь, обделен изначально. Все это порою приходит мне на ум, когда я пасу агнцев своих, и моя внезапная усмешка их смущает. Меня же осеняет сущая благодать, соображаю я. Невзрачность — залог моей честности, опора моего христианства. Как ни добросовестны, как ни доскональны мои толкования библейских текстов, мне все же не дано забыть, что по-настоящему-то мы как еще все глуповаты — стадо несмышленое; и лучше особенно не мудрить, а печься друг о друге и уповать на Господа. Вот и стою я ни шатко ни валко на невидимой подножной скамеечке, по-женски помаваю длинными белыми кистями рук, будто хором дирижирую, и низвожу к людям слово Божие.

На сто ладов раскрываю я им главное — секрет избавления от их тупой унылости, тягостного и постоянного жизненного гнета. Совершенно им непонятно, чего ради они здесь собрались. Церковь-учреждение — вообще не церковь, говорю я, это лишь короста веры, это пустое празднество ради отъезжего, забывшего оставить нам свой новый адрес. Я читаю им Писание: «Глаголет Господь устами пророка своего Амоса: ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших… Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих я не буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда — как сильный поток!» Их это смущает, ибо знают, куда я клоню. Клоню к «церковному кризису», к потрепанному плакату на стене у меня в приемной: СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ, memento (mori) — плакату, оставшемуся от добрых старых дней, когда надо было воздвигать строения во славу Божию, сгонять воедино хромых и увечных, сумасшедших и нахально жуликоватых, втолковывать им, будто церковь — страж общественного порядка, опора правительства, увековеченье древних традиций, уход за гробницами действительными и символическими. Они знают, что я подведу к Уильяму Слоаму Коффину и движению за мир, к Джону Р. Фраю и борьбе с городской нищетой. Они поджимают губы, прячут глаза и явственно страдают. Самые стойкие из моей паствы нервно обтирают платками потные ладони. От этого я особенно распаляюсь на своей кафедре и говорю им, что благая весть — призыв к восторженной радости. «Христианство — широкая, ровная улица, где все светофоры зеленые», — говорю я. Но разве могут мои пасомые уверовать в это? Они ведь не христиане, а попутчики христианства, слыхом не слыхавшие о его умопомрачительной странности.

Я нагнетаю красноречие, улыбаюсь, обнажая большие, крепкие зубы. Я думаю о строптивых и глупых овцах палестинских, о христовом насмешливом уподоблении — все мы таковы — и осыпаю их цитатами, вращаю глазами, пугаю своим диковато взъерошенным, несуразным видом. «Возвеселитесь! — кричу я им. — Господь возлюбил вас ни за что ни про что!» — но они в этом не уверены, и есть ли чему удивляться? Старейшие из паствы явились отверженным ныне путем, явились в прежнюю церковь, духовные вожди которой, наглухо запершись от мира, в страхе жмурились и вотще взывали к Духу Святому, ужасаясь геенны огненной. Они еще и сейчас попадаются, эти церковные монстры, остаточные динозавры, рассерженно и смятенно взыскующие своих верных: псевдосвятые, увешанные веригами, собиратели приношений на разноцветные окна. (Пусть не мы, так цветное стекло, оно угодно Господу.) Мое суесловие, вскрики и взвизги — все против них.

Один мой любимый богач-консерватор, говорю я им, отказал деньги на издание писем женевских пастырей времен Кальвина. Он полагал, что тут-то и обнаружится непричастность церкви к политике. И что же? Выяснилось, что первой заботой этих первых кальвинистов было ниспровержение французского правительства. С восторженной радостью говорю я им о пламенном Уэсли.

А им не по себе. Они из другого мира — безнадежного, нелепого, неискупленного. В первых четырех рядах — никого. В пятом, как всегда, четверо: доктор Груй, почему-то мой приверженец; профессор Уотсон из университета, внимающий мне с прохладным профессорским интересом; его жена, затеявшая нынче интрижку с дантистом и по этому поводу три раза в неделю бывающая у меня; и старик Элберт Финч, глухой, как пень, и, как пень, упорный — я это в нем очень уважаю, эту нехристианскую добродетель. Позади — остатки былой паствы, рассеянной испытаньями. В который раз благодарю я Бога за свою смехотворность — не будь я такой смешной на своей невидимой скамеечке (vanitas), — я вознесся бы над этими людьми, стал бы безразличен к ним. А они, если б были не такие смятенные и жалкие, ринулись бы в мир и покинули бы мою церковь. Нет, мы друг другу нужны. Я им прорицаю что-то полупонятное, волнующее и тревожное. Перевожу им с греческого и древнееврейского, а они хмурятся — это начало понимания. Однажды, внезапно думаю я, они вдруг поймут, воспрянут, как один человек, возгласят «Осанна!» — обойдутся без меня, без такого излишества. Наскоро подбрасываю я им кое-что совсем непонятное: «хесет», по-древнееврейски — непреходящую милость Господню. Тогдашние евреи, говорю я, жили куда неудобнее, чем мы с вами, они только и ждали невзгод и гибели, чудом проживали день за днем. И я поспешно, исподтишка закругляюсь. «Возблагодарим же Господа за благость Его!» Они покусывают губы, смотрят исподлобья, по-бычьи и склоняют головы. Я замечаю где-то позади лицо непривычное: призрачное, бородатое, пророчески закинутое. Он не склоняется с остальными под мое благословение. Я топчусь на месте, колеблюсь, повторяю призыв.

Я стою посреди мрачной, крепленной поверху темными перекладинами церкви, обоняю запах мебельного лака, а богоугодные окна горят осенним светом, и мои прихожане снова становятся обычными людьми, мне во всем подобными. Эта перемена мне привычна, я ей радуюсь, хотя в молодости она смущала меня, как бы подрывая мой авторитет. Порознь я никому не скажу то, что сказал — и мог сказать — с кафедры. Вот бедная старушка мисс Эллис, учительница музыки, чей дом загроможден массивной аляповатой бирманской мебелью, подарками дорогого, милого друга (имени друга не слышал ни разу) — тамошней миссионерши. Мисс Эллис ненавидит коммунистов — разрушителей храмов, и ей очень не нравится, что самого Иисуса казнили по подозрению в подрывной деятельности. Грудь ее вздымается и голубые глаза блещут слезами, когда она говорит о заграничных миссиях. Перед воскресным классом выступал как-то писатель из Кении, он объяснил этим почтенным дамам, что наши заграничные миссии размягчили древнюю культуру, подготовив почву для колониализма и капиталистической эксплуатации — и у мисс Эллис чудом не было сердечного приступа. Она хватала ртом воздух, лицо ее посерело под слоем пудры и румян, ее маленькие пятнистые ручки прижимались к груди. Она была вне себя от растерянности и негодования: вот неблагодарное животное! Просто скотина! И мисс Эллис с неистовой нежностью поведала о своем дорогом, милом друге. Писатель из Кении проявил понимание, он был учтив (даром что язычник). Он ведь не говорил, что миссионеры знали, что делали. Они святые — это было ясно всякому с первого взгляда. Однако все-таки именно они сбили Африку на неверный исторический путь. Мисс Эллис ушла со встречи в истерике и готова была совсем порвать с церковными делами, раз мы таких приглашаем. Но через три дня она рыдала у меня в приемной: ни в чем, ну ни в чем нет никакого смысла! Она рассказала, как мать ее каждый свободный грош жертвовала на миссии. Что она сама — тоже, но это неважно, не оттого у нее сердце надрывается. Ей и музыки хватит. Но мать-то ее хотела творить добро — такая она была душевная, сердечная, любвеобильная женщина, кто ее знал, все просто обожали. «Нет, вы подумайте, — лепетала она, и в глазах ее застыл ужас, черный, как черные дыры в мировом пространстве. — Вы только подумайте, она лежит в могиле там, в Филадельфии, и вся ее жизнь, значит, пошла прахом, будто она и не жила!» Она захлебывалась рыданиями. Я мучительно думал, как бы ее успокоить, не кривя душой. А она рассказала мне про свою подругу-миссионершу, которая уехала в Бирму во время войны. Ее, значит, жизнь тоже бессмысленна? Тогда все ни к чему. Все!