Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 114



Я мог бы сказать ей — намекнул даже, — что в этом и есть смысл христианства. Подводит всякое установление: психологическое, социальное, философское, обрядное. Уверуй только в какие-нибудь институты, хотя бы в те же заграничные миссии — и, как Адам от яблока, вкусишь холодного пепла. Христианин должен быть готов к любым переменам, откликаться на любой зов, падать и подыматься, если надо — умереть: ибо в конце концов все ко благу. Не порядка вызыекуем, а человека — так я мог бы сказать. Откровения и духа живого. Но разве скажешь это учительнице музыки, для которой годы — что диезы и бемоли, и благодатнее жизни — стук метронома? Я вздохнул, втайне торопливо извинился перед Богом, опустился рядом с нею на колени и вознес молитву. «Отче небесный, помилуй нас в нашей тоске и смятении, ибо мы, как дети неразумные…» — ну, и так далее. Мисс Эллис обливалась слезами, тряслись ее губы в помадных чешуйках, беленькие кулачки поджаты к подбородку. Я видел, она, и правда, была как дитя неразумное, будто ее же собственная запуганная ученица, истязаемая Бахом в подводном царстве гостиной мисс Эллис, заставленной тяжелыми восточными комодами и завешанной красными бархатными портьерами. Не по душе мне был усвоенный ею закон божий, но я-то ведь не миссионер. Пусть обращают ее в Судный день. Она попирала коленками ковер рядом со мною и молилась навзрыд, воздев лицо к плакату СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Подействовало, конечно, как не подействовать! Она смирилась со своей скорбью и замешательством, воззвала к Иисусу из глубины немощи своей, такая, как есть, без единого оправдания — и тому подобное. Все точно по-христиански. А я бы сказал ей, мог бы сказать, что даже молитва иной раз сродни идолопоклонству — приношенье не подлинное, а мнимое. Не сказал, нет. Наоборот, затянул гимн (Дверь была прикрыта. Моя секретарша Дженис печатала на ротаторе): «Друг наш общий Иисусе, наших тягот облегчитель…» Неуверенные голоса наши сотрясали воздух перед плакатом СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Мисс Эллис поймала мою руку — ручонка у нее маленькая, но хватка обезьянья. «Обнадеженные, молим, вознося к Тебе прошенья». Допев гимн, мы встали с колен. «Преподобный Пик, не знаю, как вас и благодарить». В глазах слезы, губы дрожат. Я сказал: «Не меня благодарите, мисс Эллис, а Спасителя нашего». Ну да, вы правы, чуть ли не грубо. А по мне, так просто минутное отступление от заповеди милосердия. Любовь держится только если один — лицемер, а другая — дура или наоборот. Не настолько мы сблизились, чтоб я отступился от своего богословия и признал в ней равную. А мисс Эллис оказалась щедрее меня. Я порой думаю, что она вовсе и не слушает, что я там глаголю с кафедры: я для нее просто тихий полоумный — дорогой, милый друг. Однако она все-таки слушает, как ни странно. Одному Господу ведомо, что она при этом думает. Вот она поднимает голову в синей шляпке с гроздочкой белых ягод, готовя нужное выражение лица.

— День добрый, мисс Эллис.

— Добрый день, преподобный Пик. Чудесная проповедь! Есть над чем задуматься.

Тот странный юнец, замеченный ранее — студент, конечно, — стоит за нею. Высокий, кудри до лопаток и пронзительные голубые глаза. Двигается как во сне, словно бродячий покойник. Сейчас и то жутковато вспомнить. Поспешно протягиваю ладонь и нечаянно — если только он не подставил — жму ему большой палец. Он встряхивает мне руку мощным рукопожатием: «Вся власть народу!» — и проходит мимо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз утопленника. Поворачивается, будто флюгер, будто щепка мотается у океанского дна. И пятится к дверям, вылупив на меня глаза. Тронутый, наверно, или наркоман. Или Иисус Христос нисшел проверить меня. Короткой дрожью пробегает страх, ползет холодок по спине. Не знаю почему. Что мне этот незнакомец? Что тут знать? Мои прихожане тоже встревожены — мисс Эллис стоит у дверей, обернулась ко мне.

Кругом беспокойные взгляды.

— Приходите еще! — взываю я ему вослед.

А он пятится мимо мисс Эллис, утопая в ясном, не по-октябрьски солнечном дневном сиянии, и на миг мне кажется, будто отступает не он, а мир за его спиной. Из-за его жуткой головы восходят деревья, точно планеты.

Я оборачиваюсь к профессору Стибитцу, который ловит мою руку и, улыбаясь, пожимает ее.

— Любопытнейшая проповедь, преподобный, — как всегда, впрочем, — гудит его виолончельный голос.

— Ну спасибо.

— Не за что.



Джон Груй, доктор медицины, сидит в приемной и подсчитывает пожертвования прихожан. Дженис, моя секретарша, покидает комнату тотчас по моем приходе: один у нее здесь никто не остается, береженое бог бережет. Недреманый страж. На первый взгляд кротости голубиной, но бдительная, надежная, преданная. С таким благочестием можно горами двигать. Иногда я и сам ее побаиваюсь. Доктор Груй сидит без пиджака, в широких серых подтяжках; пиджак висит на спинке стула. Ростом он на два-три дюйма ниже меня и такой же неказистый. Каштановые волосы с неровным пробором посредине, массивные очки в золотой оправе, лилейно-белая мягкая шея. По-моему, не худо бы ему тоже отрастить бороду. Впрочем, Богу он и так угоден, а мне что ж — я, по обыкновению, рад его видеть.

— Ну как, мы уже богаче Ватикана? — спрашиваю я.

— Пока нет. — Он улыбается с легким запозданием. Глаза его за толстыми линзами — как два куриных яйца на сковородке.

Чем-то я его, видно, слегка задел, выбил из колеи. Уладится, конечно; однако, снимая облачение и вешая его в шкаф, я прикидываю, в чем дело, и наконец понимаю, что его смутила шутка насчет Ватикана. Набожным размышлением — то есть поворачивая новую идею в голове так и эдак, пока к ней не притерпелся, — он насилу-то воспринял резоны единения церквей. А тут я, на тебе, обижаю дружественное исповедание. Я покачиваю головой, усмехаюсь и нечаянно вижу свое отражение в стекле обрамленной фотографии Женевского озера. Как всегда, чудно́ видеть на своем лице бороду. Я вспоминаю молодого чужака в дверях, его тревожащую странность, его неприятную инородность. Такое же чувство, должно быть, испытывали мои прихожане, когда я вернулся бородатым с летнего семинара в Сан-Франциско. Тот же мистер Груй, бедняга рутинер, консерватор. (Я гляжу, как он раскуривает трубку, вытянув губы, словно младенец к соску.) Доктор Груй издавна отвечал, как он выражается, за внешнее благосостояние нашей церкви — со времен моего предшественника, сребровласого и торжественного старца, который шепелявил, а вернее, присвистывал, так что «Иисус» звучал у него птичьей трелью. Доктор Груй был обижен, говоря его словами, «глубоко задет», когда я в какой-то проповеди впервые заметил, что благоустройство церквей в сороковых-пятидесятых было непростительной богословской ошибкой, за которую нам придется расплачиваться до конца столетия. Я дал ему кьеркегоровское «Наступление на христианство»; он не только прочел его сам, но и разбирал в своем воскресном классе. Я ему дал Тиллиха, письма Бонхёффера и книги о церковном построении града невидимого. И постепенно он все-таки понял, что праведность важнее, чем приемная, застланная винно-красными коврами. Доктор Груй был при этом уязвлен, потрясен, донельзя пристыжен. И однажды вечером даже навестил мое пастырское обиталище. Ровно два года назад он предстал передо мною в сумерках, нелепо застегивая и расстегивая пальто, туманно поглядывая сквозь толстые линзы на крылечные перильца, на коврик, издававший «Хэлло!», на груду сырого топлива для камина — отпилки со шпалопропиточной фабрики. Я тогда был с ним едва знаком — я еще и месяца не прожил в Карбондейле, — хотя помнил, что он из числа моих церковных старост.

— Добрый вечер, — сказал я, протянув руку.

— Ох, извините, — сказал он. — Добрый вечер! — Он смотрел на древесную груду. — Я и не знал, — сказал он, — что вы еще не устроились. Я просто…

— Заходите, — сказал я. — Да заходите же.

Сумерки пахли горелыми листьями.

— Я доктор Груй, — сказал он.

— Конечно, конечно. Я вас узнал. Дьякон Груй. — Я улыбнулся, крепче сжал его руку, а левой прихватил под локоть.