Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 121

Рассказав эту историю, Фрост даже как будто повеселел и заговорил об Англии. Он был благодарен своей английской аудитории, и у меня создалось впечатление, что он всю жизнь был истинным другом англичан. Когда впоследствии были опубликованы письма Фроста и я прочитал в них его высказывания о «бриттах» (при мне он так англичан не называл), они чрезвычайно удивили меня. Наверное, все же со временем он стал лучше относиться к нам. В беседе со мной он восторгался нашим общим языком, считая это весьма важным обстоятельством. Затем он заговорил о том, что он называл «локальностью» в искусстве. Он считал значительным только такое искусство, которое связано с определенной средой и отражает ее своеобразие. Мы немного поспорили об этом. Я сказал, что мои чувства на его стороне. Однако, чтобы понимать национальное искусство, надо запастись терпением и обладать какими-то предварительными знаниями. Но не требуется каких-то особых знаний, чтобы читать, скажем, Кафку или Хемингуэя. Они широко известны во всем мире, как никогда не будут известны Джейн Остин или Э. М. Форстер{222}. Фрост не соглашался со мной. Он утверждал, что величайшие образцы национального искусства способны передать все. Это истинное искусство, органичное по своей природе, и никакое другое не сравнится с ним. Он приводил все новые и новые доводы и соображения в пользу своей точки зрения, не оставил эту тему даже и после того, как вернулись хозяева дома.

Спустя два месяца состоялось самое знаменательное выступление Фроста как национального поэта Америки. Это произошло на церемонии вступления Джона Кеннеди в должность президента. В Англии мы смотрели эту церемонию по телевидению. Рядом с президентом стоял знакомый нам старик, так много испытавший на своем веку и еще сохранивший могучую жизненную энергию и неукротимую силу духа. Он должен был читать новые стихи, которые написал для этого торжественного события. Но резкий ветер и слепящие лучи январского солнца не дали ему читать написанный текст. Тогда он сложил бумагу с текстом нового стихотворения и, нисколько не растерявшись, начал читать свои знаменитые патриотические стихи «Чистосердечный дар». Медленно и монотонно (на английский слух) произносил он слова с характерным акцентом жителя Новой Англии, немного запинаясь при этом. У стоящего рядом президента беззвучно шевелились губы, как бы повторяя строчки стихов, памятные наизусть.

После этого Фрост удостоился еще больших почестей. По решению конгресса отчеканили золотую медаль, чтобы отметить день, когда ему исполнилось восемьдесят восемь лет. Затем его с триумфом встретили в России. Но он все еще не получил Нобелевской премии. И давнее страстное желание получить эту премию не давало ему покоя. Наконец его бренное тело (но не неукротимый дух) отслужило свой срок. Он был сражен недугами, которые приносит с собой глубокая старость. В течение двух месяцев все было кончено. В январе 1963 года, перед тем как ему должно было исполниться восемьдесят девять лет, его на смертном одре навестил старый друг Унтермейер. Это была их последняя встреча. Они говорили о недавних триумфах Фроста и о том, чего он хотел бы еще. Унтермейер прочитал ему письмо Роберта Грейвза{223}, где тот сообщал, что в этом году он выдвинул Фроста кандидатом на Нобелевскую премию. Фрост очень обрадовался. Он сказал, что этой весной поедет в Англию, чтобы получить там еще одну большую награду, и просил Унтермейера почаще навещать его. «На этом я простился с ним», — писал Унтермейер. Неделю спустя Фрост умер.

Эйнштейн{ˇ}

Как-то перед самой войной мы с Г. Г. Харди были на университетской крикетной площадке в Кембридже и разговорились там об Эйнштейне{225}. Он несколько раз встречался с Эйнштейном, а я недавно вернулся после поездки к нему. Харди сказал тогда, что если взять любую область творчества: науку, литературу, политику — все, что угодно, то на его веку только двух человек во всем мире можно отнести к «Брадман-классу»{226}.

Это утверждение я, конечно, не стал оспаривать. Было ясно — все физики-теоретики говорили об этом, — что если бы не существовало Эйнштейна, тогда физика XX века была бы иной. Этого нельзя сказать ни об одном другом ученом, даже о Резерфорде и Боре. В данном случае речь шла о таком научном перевороте, который мог совершить лишь человек, принадлежащий к «Брадман-классу». Кроме того, его личность была неотделима от его научного подвига. Ни Харди, ни я не были склонны к преувеличенным оценкам людских добродетелей, но мы оба сошлись на том, что если слово «благородный» еще сохраняет свое значение, то Эйнштейн был самым благородным человеком, какого мы когда-либо встречали.





«Добрый, кроткий и мудрый». Харди вспомнил, что так отозвался об Эйнштейне один видный журналист. Не считаю ли я, что это самые точные эпитеты? Впервые в жизни я стал увиливать от прямого ответа. Да, они верны, говорил я, но это еще не все, что нужно сказать о таком человеке. Однако, прибегнув к такого рода отговоркам, я должен был предложить и свое определение. Каким оно должно быть, чтобы точно передать впечатление? «Упрямый» было бы чересчур бесцветно и придирчиво. «Непреклонный» — почти гротескно. «Независимый» или «необычный» — этого недостаточно. Было в Эйнштейне нечто такое, что я не мог точно определить, хотя и пытался. Разговор с Харди происходил почти тридцать лет тому назад, но, когда бы с тех пор я ни думал об Эйнштейне, я не находил нужного слова.

Начну с того, что Эйнштейн весьма отличался от тех, о ком я писал до него. С психологической стороны (хотя, конечно, не по степени одаренности) можно отыскать в людях что-то общее с Ллойд Джорджем, Резерфордом, Уэллсом или Харди. Черчилль был более оригинальным. Я склонен думать, что между ним и Эйнштейном имелось в некоторых отношениях какое-то отдаленное сходство. Я, конечно, при этом не провожу параллелей с точки зрения нравственных качеств или интеллекта — в этом смысле никто не выдерживает сравнения с Эйнштейном. Но в некоторых чертах их психологии и в том, как формировались их личности, можно, я полагаю, обнаружить сходные звенья. Если бы я высказал эту мысль, когда Харди был еще жив, то он решительно не согласился бы со мной.

Как и у Черчилля, на жизненном пути Эйнштейна встречаются весьма странные парадоксы. Я подозреваю, что у людей с чересчур сильно развитым «я» — Эйнштейн, впрочем, в отличие от Черчилля научился смирять свое «я» или забывать о нем — эти парадоксы встречаются, вероятно, чаще. Так или иначе, Эйнштейн в тридцать семь лет был признан величайшим физиком-теоретиком нашего века, равным Ньютону, и останется им навсегда. Главные его работы, сделанные между тридцать вторым и тридцать седьмым годами жизни, имеют непреходящее значение. Но расстался он с физикой не так, как Ньютон. Эйнштейн отдал физической теории всю свою жизнь, работал над ее проблемами с предельной сосредоточенностью (это была одна из важнейших черт, сохранившаяся у него до семидесяти шести лет, до самой смерти). Однако многие его коллеги считали и продолжают считать, что он понапрасну расточал силы во второй половине своей жизни.

Были и другие парадоксы. Для целого поколения Эйнштейн был глашатаем передовой науки, пророком разума и мира. А сам он в глубине своей кроткой и невозмутимой души без всякой горечи оставался скептиком. Он был последовательным интернационалистом, порвал с еврейской общиной, ненавидел всякое проявление сепаратизма и национализма, а ему навязывали роль знаменитого еврея. Он хотел затеряться и как бы раствориться в окружающем его мире, а оказался одним из самых разрекламированных людей нашего века, и его лицо, вдохновенное и отрешенное от всех грехов мира, стало таким же широко известным, как фотография какой-нибудь кинозвезды.