Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 121

С тех пор вся его жизнь была целиком отдана профессии литератора, в этом отношении с ним можно, пожалуй, сравнить одного только Гальдоса. Первые шаги на новом пути дались ему очень легко, и он с ранних лет стал жить литературным трудом. Конечно, жизнь в XIX веке не требовала больших затрат. Хотя Джеймс постоянно жаловался на нищету, что вызывало со стороны Эдит Уортон попытки оказывать ему на склоне лет финансовую поддержку, работа приносила ему твердый доход с ранней молодости до конца дней; доход этот не составлял и десятой доли того, что получала сама Эдит Уортон или такие друзья Джеймса, как Г. Дж. Уэллс, Бурже, Хоуэлс{139}, однако он значительно превышал заработок ученого с мировым именем, каким был его брат Уильям. Вступая в литературу, Генри не сознавал, насколько ему повезло. В течение многих лет основные средства к жизни ему доставляла литературная журналистика высокого класса, на которую в Лондоне он вряд ли нашел бы такой же спрос. Культурная атмосфера Новой Англии{140} была как будто специально создана для него, хотя он и не чувствовал себя ничем ей обязанным. К нему проявляли интерес такие люди, как Джеймс Рассел Лоуэлл и Чарлз Элиот Нортон{141}. Его изысканные критические статьи находили место на страницах журналов «Атлантик мансли»{142} и «Норт Америкен ревью»{143}. Уильям Дин Хоуэлс вошел в состав редакции «Атлантик», и это означало, что у него появился друг, всегда готовый прийти на помощь, с нетерпением ожидавший от него новых статей и рассказов. Годкин{144} из только что основанной «Нейшн» пригласил его сотрудничать в качестве журналиста; журналистские выступления Джеймса не отвечали вкусам широкой публики, и в Англии трудно было бы найти газету, проявляющую такое же терпение к подобному сотруднику.

Бостонская культура Лоуэлла и Нортона отличалась высоким уровнем, хотя и была на свою беду слишком утонченной. Трудно представить, чтобы в 60-е годы прошлого века где-либо еще нашлась такая же творческая среда, которая поддержала бы в никому не известном молодом человеке стремление начать спою литературную карьеру с пространной, велеречивой, причудливо построенной статьи, посвященной Искусству Прозы. Джеймс создал свою теорию прозы еще до того, как начал писать сам. Он с успехом занимался также текущей критикой, причем его ранние работы были лучше поздних, создававшихся в те годы, когда он был загипнотизирован собственной теорией. Как все писатели, выдвигающие ту или иную критическую теорию, он, конечно, обосновывал с ее помощью собственного творчества.

Однако он отличался большой душевной щедростью, и его способность восхищаться выходила далеко за рамки его теории. В молодости он мог назвать Диккенса «самым великим из всех поверхностных писателей» — это суждение строго согласовывалось с его теорией и противоречило здравому смыслу. Не в ладах со здравым смыслом было и его утверждение, будто романы Толстого и Достоевского — рыхлые мешковатые чудища; это доказывало, что он совершенно не понимал их творчества. В то же время он был способен всю жизнь верить в то, что Бальзак — величайший из романистов. К этому мнению можно относиться по-разному, но ясно одно: из всех великих писателей Бальзак в наименьшей степени соответствовал джеймсовскому стандарту. Тем не менее Генри, уже состарившись, разъезжал по всей Америке, пропагандируя достижения Бальзака. В Генри Джеймсе было поистине нечто замечательное.

Задумывался ли он когда-нибудь над тем, какие произведения вышли бы из-под пера Бальзака, попади он в среду, окружавшую Джеймса? Ему не пришлось бы долго размышлять. Бальзак с головой погрузился бы в американскую жизнь шестидесятых-семидесятых годов прошлого века, от высокообразованного Бостона и нью-йоркских трущоб до фронтира{145}. Для романиста, наделенного безудержными страстями и бесцеремонностью Бальзака, здесь открылась бы блестящая перспектива. Джеймса такая перспектива не увлекала.

Он, видимо, сознавал, что предметом его творчества станет взаимодействие американцев (то есть американцев, принадлежащих к его собственному кругу) с европейцами. В его воображении уже рисовалась встреча неискушенности с житейским опытом. Это была тема, для которой он был подготовлен своими путешествиями в детские годы, однако выбор определялся некоторыми коренными свойствами его натуры. Представление о неискушенности американцев было насквозь романтическим; ему достаточно было бы взглянуть на своего друга Фуллертона, который был почти так же неопытен, как Мопассан. Генри и сам не был неопытен в полном смысле этого слова, хотя он мог трансформировать особенности своего темперамента и придавать им видимость неискушенности. Ему доводилось знать американцев, которые действительно не обладали житейским опытом; такова была его кузина Минни Темпл, послужившая прототипом для Изабель Арчер{146}. Генри был почти влюблен в нее, но, когда она умерла в двадцать лет с небольшим, он почувствовал облегчение. Из этого он попытался сделать вывод, что любовь к женщине несовместима со служением искусству. Это было классическим выражением крайней робости в интимной сфере.





Это не означает, что в молодости ему плохо жилось. Лишь значительно позже он пришел к пониманию, и то не до конца осознанному, чего он лишил себя и что потерял. Долгое время он даже не подозревал об этом. Он стал экспатриантом, и это его вполне устраивало. Он испытал немало тихих радостей кабинетного ученого. Европа быстро покрывалась сетью железных дорог, путешествовать становилось все легче и удобнее. Самые большие неприятности во время путешествия ему доставлял крепкий желудок; с ипохондрической нервозностью холостяка он так тревожился по этому поводу, как будто речь шла о раке в последней стадии развития.

В тридцать пять лет он сделал Лондон своим пристанищем. Именно здесь он в течение нескольких лет переживал полосу больших ожиданий, которые, судя по всему, готовы были осуществиться, и Англия стала для него родным домом. Он делал попытки обосноваться в Италии, которую он не переставал любить. Хотел даже остаться в Нью-Йорке, чтобы выяснить, сможет ли реализовать там свои творческие возможности; ответ оказался отрицательным, и больше он уже не попытался браться за перо на родине. Чуть больше года он провел в Париже, но ему не удалось попасть здесь в высший свет, несколько позже распахнувший перед ним двери в Лондоне. Проникнуть в свет Джеймс стремился с такой же настойчивостью, как молодой Пруст спустя двадцать лет, но у Генри не имелось тех преимуществ, которыми обладал молодой Пруст. Французский свет был более замкнут, чем английский, и американцу, даже если у него были прекрасные связи, приятная внешность, хорошие манеры и великолепное знание французского языка, трудно было продвинуться далеко.

Его приняли в литературных кругах, но это не вызвало в нем особого интереса. Он пришел к выводу, что многие парижские знаменитости имели ограниченный кругозор и не поднимались выше посредственности. И не был совсем не прав. Создается также впечатление, что их беседы показались ему слишком грубыми; в них редко затрагивались эстетические и интеллектуальные проблемы, зато к запретным темам они обращались постоянно. Единственными писателями, вызывавшими у него настоящее восхищение, были Флобер и особенно Тургенев. Тургенев стал одним из его кумиров, и он многому научился как от него самого, так и благодаря чтению его произведений. Их представления о писательском труде во многом совпадали, хотя Тургенев был более гибок и менее связан теорией. По своему тону, а в конечном счете и по масштабу романы Джеймса могут быть поставлены рядом с тургеневскими, однако они не выдерживают соперничества с романами Толстого и Достоевского, несмотря на все его попытки принизить их значение.