Страница 21 из 62
Старую не угнетали те бесконечные трудности, которые, что ни день, встают в домашнем хозяйстве: когда обед получался особенно вкусным или в конце месяца оставались сэкономленные деньги, она чувствовала себя победительницей; вокруг ее дома, казалось ей, живут невидимки, которые только и норовят подстроить какую-нибудь каверзу: из-за них пригорает каша, отсыревают заготовленные на зиму дрова. Когда дело ладилось, опозоренные невидимки сконфуженно убирались куда-то в темную берлогу и там жаловались друг другу на неудачу. Правда, с тех пор, как Винце реабилитировали и назначили ему судейскую пенсию, а Иза выучилась на врача, изнурительная война с невидимками стала как будто ненужной; денег теперь было больше даже, чем требовалось, — но, привыкнув за долгие годы жить экономно, она по-прежнему изворачивалась, хитрила, боролась за каждый форинт, как в те мрачные времена, когда от ее смекалки зависело многое. Винце всегда хвалил ее за бережливость, понимая, что бестактностью было бы омрачать тот простодушный триумф, которым сияло лицо жены, когда в последний день месяца она закрывала тетрадь в клеточку, куда заносила расходы, и вкладывала в свой старый, с детства сбереженный альбом, хранящийся под простынями в шкафу, какую-нибудь денежную купюру.
И вот теперь нет хозяйства, забот, экономии, бесед со знакомыми торговками на рынке, тщательного изучения цен, колебаний: купить ли сегодня хороших яблок или сойдут второсортные. Кончилась и прежняя бесконечная борьба за одежду, исчез грозный противник, из лап которого можно было вырвать, изловчившись, какую-нибудь до дыр заношенную вещь и, пока противник еще не опомнился, выкроить из нее новый воротничок на старую мужнину рубашку.
Собственно говоря, кончилось все.
Изу она не видела целыми днями, а когда дочь приходила домой, ее хватало лишь, чтобы поздороваться, спросить мать о самочувствии; потом дочь вздыхала: как славно побыть дома, не видя чужих лиц, — и уходила к себе, читала, или ждала гостей, или сама собиралась в гости, в театр, слушать музыку, или садилась за стол, штудировала медицинские книги, делала выписки, писала статью.
И работать, и отдыхать Иза могла только в тишине. Старая в общем-то не питала пристрастия к радио; но когда миновали первые шесть недель траура и с ними запрет на музыку, а она все была одна и без дела, она нехотя, чтобы убить время, стала включать приемник — и вскоре привыкла к нему: Вечерами старая испытывала какое-то горькое удовлетворение от того, что именно сейчас, когда идут самые интересные передачи, она не включает радио, отказывается даже от этого невинного удовольствия, чтобы не беспокоить Изу. Чтобы хотя бы в этом угодить ей.
Ей до смерти хотелось сделать что-нибудь для дочери — только возможность такая никак не представлялась.
В ее кулинарном искусстве, в ее кофе Иза не нуждалась, как не нуждалась и в том, чтобы мать помогала ей принимать гостей; хотя старая как-то прямо сказала, что охотно познакомилась бы с друзьями Изы. Дочь, поблагодарив, отказалась от ее услуг: гости к ней приходят обычно в такое время, когда старым людям пора быть в постели. Несколько раз — дочь была еще в институте, а Тереза, закончив с делами, уже ушла — старая боязливо подходила к столу Изы, открывала ее папки и даже уносила к себе какие-то книги, надеясь: вдруг ей удастся понять что-нибудь из того, чем занимается Иза, пусть немного, пусть лишь настолько, чтобы, если той понадобится вдруг какая-нибудь книга или журнал, тут же подать ей, чтобы дочери даже за этим не нужно было вставать с места. Но книги у Изы были сплошь по-французски или по-русски, и старая даже названий их не могла прочитать. Не много могла она разобрать, как ни напрягала глаза, и в записях Изы, где чуть не сплошь шли загадочные, непонятные для постороннего сокращения и значки. Она так и не поделилась с дочерью своими мечтами.
Старая уже опасалась делать для Изы даже самые мелкие, простые услуги: опорожнить пепельницу или прибрать комнату, когда Изе нужно было срочно куда-то уйти; однажды вместе с окурками и кофейной гущей она выбросила в мусор десертную ложечку, на следующий день ее принес привратник, и Тереза с такими комментариями положила ложечку перед ней, что старая с того дня побоялась бы выкинуть даже засохший букет. Она ужасно боялась Терезы.
Из окна ее комнаты видна была улица Йожефа.
Все чаще она проводила часы, придвинув к окну кресло, бывшее кресло Винце, и глядя вниз, на прохожих, на тупорылые автобусы, на огни светофора, на афиши, висящие поперек улицы на проволоке. Все это она рассматривала без особого интереса, думая в это время совсем о другом: например, о Гице, мастерице по епитрахилям, о том, как нынче упал спрос на ее работу, а ведь профессия у нее редкая, непросто собрать складки в плечевой части так, чтоб нигде ни морщинки не было лишней. Улица внизу, смотри не смотри, ничего не могла ей сказать. Иногда Тереза, жалея старую, говорила: погода нынче чудесная, чего у окна сидеть, погуляли бы; старая послушно одевалась и шла до угла улицы Радаи, где была маленькая площадь, усаживалась на скамейку и смотрела на детишек, играющих в песке; но то, что она ходит по улицам, сидит, смотрит по сторонам, казалось ей каким-то нереальным, ненастоящим; чем бы она ни занимала свой день, все было лишено смысла. Великодушие Терезы, заботившейся о ее здоровье, пропадало впустую: польза от свежего воздуха, который старая вдыхала, гуляя, не шла даже в сравнение с тем страхом, какой она испытывала перед перекрестками, где не было регулировщика, перед разноцветными мигающими глазами светофоров, перед трамваями, машинами, с грохотом проносящимися в двух шагах, пока она брела от дома до угла улицы Радаи.
Сама же площадь была довольно реальна — главным образом из-за голубей: каким-то непостижимым образом они напоминали ей Капитана; спустя некоторое время она стала брать с собой на площадь кулек с хлебными крошками; ей даже казалось, один из голубей, с воротничком и синими глазами, часто прилетавший и садившийся рядом, на спинку скамьи, как-то особенно привязался к ней, стал узнавать ее среди прочих.
На площади грелось на солнышке немало старух, были и старики, примерно в возрасте Винце: кожа у них на шее висела складками, и даже в эти, необычно жаркие, весенние дни они кутались в толстые шарфы. Старики читали газеты или просто сидели, зажмурив глаза, повернув лицо к солнцу, — о чем-то думали, как и она. Понемногу она привыкла к этой площади, полюбила ее. Сквера здесь еще не было — было лишь его обещание: вокруг трудились садовники, вскапывая газоны, в середине делали асфальтовую дорожку; это тоже было развлечение — смотреть на котел и на костер под клокочущим асфальтом, на пламя, то желтое, то карминно-красное.
Дома, в их городе, старики ходили посидеть на солнышке к памятнику Кошуту и все знали друг друга.
Ее никогда не тянуло к «пенсионной» компании: ведь там на скамейках теплыми летними утрами сиживали и многие из бывших знакомых, кто косо смотрел на Винце в те времена; она до сих пор не здоровалась с ними: ни с Беллой Тахи, ни с Тодоркой Ковачем — словом, ни с кем. Здесь, в Пеште, наверное, можно было бы подружиться с кем-нибудь, кто так же мучается одиночеством, как она: ведь никто из этих людей не знал и, значит, никогда не оскорблял Винце.
Несколько дней она присматривалась к лицам.
Старики, завсегдатаи площади, всегда почти приходили в одно и то же время, когда полуденное солнце пылало в полную силу, и садились по возможности на одно и то же место. Через некоторое время она знала их всех; видела, что среди них есть счастливцы, нянчащие внучат, есть друзья; они играют в карманные шахматы, едят соленые бублики, смеются. Был там старик, к которому каждый день, в обеденный перерыв, из слесарной мастерской напротив приходил кто-нибудь побеседовать, иногда ему показывали чертежи или инструменты, спрашивали совета. С мужчинами она не смела заводить разговор, хотя их было больше; она считала, это даже в ее возрасте неприлично. Так она сидела, надеясь, до самого обеда, ждала, чтобы кто-нибудь заговорил с ней. Тереза поглядывала на нее с удивлением: в последнее время старая частенько опаздывала на обед.