Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 54

Но удивительно: откуда только берутся силы и вера, когда от тебя ждут этой силы и веры?

Раздвигаю мокрый, холодный камыш, делаю шаг, проваливаюсь по пояс, быстро выбираюсь и командую:

— Прямо держи! Смелее!

И вот всем уже им кажется — так душа хочет и жаждет, чтобы все было хорошо, — всем им уже кажется, что у меня точный, по карте и компасу проверенный, маршрут, они взглядывают друг на друга: «Знает, куда ведет!»

И вот уж слышу за собой тяжелое дыхание, сытое чавканье болота, треск ломаемого тростника. Пошли!

Люди успокоились. Кто-то рядом утирает рукавом шинели нос; кто-то выудил из кармана крошки, кинул их в рот и, вздохнув, жует, а кто-то вслух помечтал:

— Эх, махорочки!..

— Яма! Под ноги!

Люди, подоткнув шинели, обходят чертово место. Но вот кто-то оступился.

— Лычкин! — кричат сзади. — Клади винтовку поперек. Держись!

Шумит, ужасно шумит ночной камыш. Почва, как резиновая, скользит и исчезает.

— Прямо держи! На ракету!

На берегу стоит батальонный комиссар. Он видит, как ты вывел из камышей группу, слышит бодрое:

— Братцы, земля под ножками!

— Ох, и замочил я туфельки!

— Лычкин! Тесемочки поменяй!

Комиссар подходит ко мне, вглядывается.

— Ты кто?

— Да никто.

Он усмехнулся.

— Давай, «никто», располагайся на отдых.

В кустах, у болотной, как олово, мертвой воды белеют носилки с тяжелоранеными.

Их, наверное, только принесли и поставили здесь потому, что уже больше на этом болотном островке не было свободного места.

— Батя, а батя! — сипло позвал один из раненых своего соседа. — А не помрем мы здесь?

— А может, — равнодушно откликнулись с соседних носилок.

— Батя, — снова сказал сиплый, глядя на сверкнувшую в небе зеленую утреннюю звезду, — в это время у нас в Мариуполе выпуск чугуна. Эх, не видал ты плавки, батя!

— Да, была жизнь, — печально ответили ему.

— А может, еще будет, батя? — сказал сиплый и закашлялся.

Дальше пути нет. Переправа к темнеющему вдали в свете пожаров лесу по ту сторону болота еще не наведена, а кроме того, там разгорается усиленная автоматная трескотня.

— Это что? Это все травля! А вот я вам прямую действительность расскажу, — неожиданно громко и азартно заговорили в кустах, где на земле сидели и, пряча в рукав цигарки, отдыхали легкораненые. — Камчатку на карте видели? — спрашивал товарищей усатый, в плащ-палатке, боец. — Жить трудно, но зато земля чистая — ни спекулянтов, ни торговцев. У нас, знаешь, поставил сети, только выкидывай! У нас рыба сама идет! Вот видал в кино, как бараны идут? Так у нас рыба…

Он помолчал. Видно было, главное, что мучило его, еще не поведал.

— Некоторые боятся моря, — сказал он наконец, — жмутся к конторам, к энциклопедиям, не понимают! Вот приглашаю одну: «Будешь жить лучше, чем за генералом. Авторитетно!» Молчит. «Что, по внешности не подхожу?» — «Нет, — отвечает, — ваша внешность беспрекословная».

— Не поехала? — спросил кто-то.

— Не по адресу влюбился. Нужен ей облегченный жених, — ответил усатый. Он вынул кисет из пятнистой рыбьей кожи, набил трубочку и, позабыв зажечь ее, прилег на землю и, глядя на сверкающую в небе зеленую звезду, тихо запел: «Колыма, Колыма, святая планета. Двенадцать месяцев зима, остальное — лето…»

— Мамка! Мамука!





— Что, сыночек, что, хороший? — говорила сидящая на пенечке женщина, на коленях которой лежал мальчик с повязкой на обожженном лице.

— Сейчас день или ночь, мамка?

— Ночь, милый. Спи, сыночек.

— А скоро мы домой придем, мам?

— Скоро, радость моя, скоро. Вот погаснут звездочки, и мы придем…

Раненые прислушиваются к разговору и замолкают.

Все смотрят на удивительно разгоревшуюся в небе утреннюю звезду, которая, мигая, словно что-то говорит им и обещает.

Только с рассветом видишь, как мал этот — весь заставленный носилками — островок.

Беспрерывно бьют минометы. Раненые, забинтованные с головы до ног, неподвижно, белыми куклами, лежат на носилках, поставленных прямо на кочки среди болотных испарений. Страшный запах гниения и лекарств поднимается вместе с туманом, и кажется, что это запах самого тумана.

От всего великого мира, от обоих полушарий, которые показывали в школе, разъясняя во всех деталях и строго требуя, чтобы знал точно, где какой мыс, залив и остров, будто тебе придется всюду побывать, зайти во все порты, причалить ко всем островам, — от всего мира с его пятью материками остался этот клочок болотистого леса с шуршащими, как жесть, травами, искривленными карликовыми деревьями, с бледным осколком луны в рассветающем сером небе.

А мины с шелестом пролетают над головой, блуждают по болоту, ищут кого-то и взрываются то здесь, то там, поднимая фонтаны земли и грязи.

Странно было видеть в гнилом болотном сумраке рассвета, среди сожженных деревьев, под которыми лежали с темными лицами раненые, эту беленькую и опрятную, как ландыш, сестру. Точно в госпитале, она делает утренний обход больных.

Одни лежат спокойно, прикрыв глаза, и в тишине рассвета думают про что-то свое, далекое, доброе, никогда не забываемое; другие зло выкрикивают: «Сестра!» — им кажется, что в суматохе этой ночи их забыли, недодали каких-то важных капель, от чего бы сразу утихла боль; третьи, не шевелясь, белеют среди кустов — острыми, безжизненно-костяными лицами глядят они в рассветающее небо нового дня, которого им уже не суждено увидеть и узнать.

— Сестричка, а сестричка! — слабо позвал весь забинтованный раненый, лежащий под кривым, забрызганным грязью взрыва кустом, на котором уже сверкали утренние капли росы.

— Что, миленький? — говорила сестра, становясь на колени и гладя рукой седые волосы раненого.

— Доченька моя, ведь я учитель…

— Сестра, гей, сестра, где ты? — басил сквозь хрип грудастый, с намотанными, как пулеметные ленты, на грудь бинтами, пожилой старшина. По смуглому лицу его, с въевшейся в ресницы и морщины угольной пылью, сразу можно было узнать шахтера.

— Я здесь, я возле тебя.

— На, почитай! — сует ей мятый треугольничек письма.

— «Письмо дорогим детям от ваших родителей, — громко читает сестра. — Во-первых, дорогому сынку орденоносцу Семену Ефимовичу, вашей супруге Алевтине, вашему сынку Павлу Семеновичу, дочке Нюре…»

— Белую Церковь слыхала? — хрипит раненый.

— Слыхала, старшина, это возле Киева.

— Там Росевая улица…

Какая-то неимоверная сила жизни подняла его с носилок. Тяжело поворачивая голову, он медленно оглядывал окружающую местность, прощаясь с таким дорогим, таким нужным ему, незаменимым миром. Что же это такое?

— Лена! Вставай, Лена! — будили кого-то в кустах. — Разоспалась! Это тебе не бульвар Шевченко! — с досадой говорил строгий юношеский тенорок. — Давай записывай сводку!

В кустах послышался характерный треск, хрипенье радио. И совсем рядом вдруг твердо и властно произнесли немецкую команду. И тотчас же откуда-то издалека сначала глухо, как из могилы, потом все громче заговорил торопливый немецкий голос. Потом все это перевел по-русски сухой, точный, как звук метронома, голос: не говорил, а отсчитывал слова. Что-то необычайно далекое, чуждое было в этом ледяном, бесстрастном, точно дистиллированном голосе. Казалось, он даже говорил через «ять» и «фиту».

— Тьфу ты, пакость! — сказал юноша. — Глуши его к черту!

В это время какой-то подставной хор запел: «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечорныци…» И сразу, с первых же нот, улавливалась фальшь, показная и неестественная удаль, развязность поющих.

Раздался хрип и щелканье старой граммофонной пружины, ледяной голос объявил:

«Следующий номер кольхозного хора…»

— «Кольхозный», — передразнил тенорок. — Да брось ты его, Лена!

— Да вот лезет на всех волнах! — с досадой отвечала девушка. — Наверное, уже Киев работает.

— Попробуй на коротких…

И тотчас же ворвалась рулада итальянского тенора: он пел о лагунах Венеции, о том, как хорошо жить на Адриатическом море… Потом чардаш… и резкий, лающий голос Берлина. И сразу же все забил — скрипки, песни отшатнулись и уплыли далеко-далеко.