Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 54

…Потерпи, миленький, потерпи минуточку, — проговорила девушка в каске и полинялой гимнастерке.

Я очнулся. Легкие руки с белым бинтом летали вокруг головы моей и вдруг туго затянули.

— А-а-а!..

— Знаю, знаю — болит, — сказала она. — Потерпи, голубчик, потерпи, все будет хорошо…

Откуда это все в ней? Как выросло это сердце?

Кто ты? Где училась? В педагогическом или агрономическом, или, может, в авиационном техникуме? Какие книги читала? Что любила? О чем мечтала?

— Сними ты каску! — сказал я.

Она сняла каску и улыбнулась. Что-то светлое, милое, знакомое мелькнуло у самого лица.

— Фаина?

— Фаина, милый, Фаина. Тише…

— А капитан?

— Все уже там, на переправе… Подымайся, милый, подымайся, братику, — говорила Фаина. — Вот так, вот так… Вот какой ты молодец у меня, братику…

Все вокруг завертелось, как в детском калейдоскопе. Она подставила плечо, обняла.

— Вот хорошо, голубчик, вот умница!

И когда я сделал шаг, другой, сказала с детским удивлением:

— Смотри, смотри, пошел!

И так, обнявшись, мы пошли медленно, от дерева к дереву, останавливаясь то у белой, нежно светящейся во тьме березы, то под шумящим всей тяжелой листвой дубом.

— Давай, Фаина, постоим немного.

— Отдохнем, а потом пойдем дальше, да?

— Да.

Стою, прислонившись к дубу, и, словно набирая у него силы, вдыхаю терпкий запах коры, шум листьев; чувствую, как корни мои уходят в землю.

Гремят танки в холодной пустыне ночи.

— Есть кто у тебя, Фаина? — спросил я.

— Есть вот такой, братику, как ты, есть.

— Где же он?

— А кто его знает? Может, тоже вот так стоит, — сказала Фаина.

— Пошли?

— Пошли, милый. Обними за шею и пошли.

Никто не увидит этой преданности, никто не напишет об этом донесение. Единственная награда — собственное чувство исполненного долга.

Как ярко описана в сочинениях пошлость жизни, с какой ужасной подробностью, с какими удивительными догадками и страшными преувеличениями, словно в телескоп, предназначенный для открытия новых звезд, разглядывали темные пятна человеческой души. Но почему же так мало замечали прекрасное, так замалчивали его?

— Ах ты, беленькая! — сказал я.

— Что, милый, что, дорогой?

— Ничего, это я про себя.

Взвилась ракета, и сразу выступил весь лес, словно шагнул навстречу и спросил: «Вы что тут делаете?» И снова темь, только шум деревьев. И от этого шума, от земли, от пахучего ветра, от света звезд — от всего идет сила, и, когда мы выходим в открытое поле, я уже не опираюсь на ее плечо, а иду сам.

И только сейчас она сказала:





— А тяжеленький ты, братику.

— Спасибо тебе, Фаина.

— Да не за что.

Идем во тьме мимо брошенных машин по какому-то жестяному бурьяну, натыкаясь на неразорвавшиеся бомбы, падая в наполненные водой воронки, идем туда, где в глубокой тьме осеннего неба холодным светом горят немецкие «люстры», выискивая переправу через Трубеж.

6. Трубеж

— Раненых вперед и вперед!

По шатким мосткам переправы сквозь ночь идет длинная процессия с носилками. Качаются во тьме белые забинтованные головы.

Но вот впереди справа — автоматы, и тогда в гулкой тишине ночи властный голос:

— Автоматчики, гранатометчики, вперед!

Движение процессии с носилками останавливается, мимо лихо пробегают ладные бойцы в зеленых фуражках пограничников с короткими автоматами «ППД» на груди.

Через несколько минут ветер приносит разрывы гранат, стук автоматов.

И снова качаются во тьме белые забинтованные головы.

У входа на переправу с пистолетом в руке стоит батальонный комиссар танковых войск, маленький, на вид тщедушный и невзрачный. Мне кажется, если бы на нем был пиджак и кепка, то никогда ни один человек не мог бы угадать в нем военачальника, разве только глубокий, через всю щеку, от виска до подбородка, шрам говорил о его военной принадлежности. Но голос у него звонкий, металлический, властный. И весь он какой-то цепкий, с цепким взглядом маленьких острых глаз. Зрачок — резкий, стальной — вдруг останавливается, как будто берет на прицел, как будто говорит: «Стоять и слушать!», или: «Не вилять!» И не потому его слушались, что в руках его был пистолет, — много тут было таких, и никого нельзя было здесь этим удивить или испугать. Но всякий, кого останавливал у входа на переправу этот голос, кто впервые в жизни видел эти твердые, беспощадные глаза, понимал: «Да, этот может!»

Размахивая пистолетом, он командовал: «Марш-марш!», или подбадривал: «Орлы, вперед!», или, нагнувшись над носилками, говорил кому-то тихо, убедительно: «Стерпи, друг, стерпи, браток», или вдруг орал: «Глаза имеешь? Имеешь, спрашиваю тебя, в душу мать!»

В небе то и дело вспыхивают и, разгораясь мертвым белым светом, плавно на парашютах низко опускаются немецкие «люстры», освещая бесконечное, глухое и мрачное, с тонкой ниточкой переправы, болото Трубеж. Поднимается крик: «Бей! Бей!» И тогда даже раненые, сидя и лежа на носилках, стреляют из винтовок и пистолетов, стреляют до тех пор, пока не подобьют или пока, сама по себе иссякнув, не погаснет «люстра».

Трубеж, который был, наверное, когда-то, может во времена Полтавского боя, полноводной рекой со свежей, серебряной проточной водой, а теперь превратился в широкое, гнилое, заросшее осокой, почти непроходимое болото, Трубеж — последнее наше укрытие.

У переправы гудит и шевелится толпа — вся почти белая от бинтов. Со всех сторон, даже по ту сторону болота, куда сейчас все стремятся, горят пожары и ракеты.

— Психическая демонстрация! — знающе сказали в толпе.

— Ясное дело, псих! — весело ответил красноармеец в пилотке, натянутой на забинтованную голову. — У него там ракетчик, а шуму-то, треска, огня…

— А то еще пустит трактор с пустыми бочками — вот тебе и колонна танков! — добавил раненый на костылях.

Дело происходит на самом острие танкового клина гитлеровской армии, вокруг на дорогах гремят бронированные колонны, тысячи до зубов вооруженных, сытых, откормленных, привыкших в Европе к легким победам головорезов жгут, рушат все вокруг, преследуя вот уже который день эту горстку людей, среди которых почти все тяжело или легко ранены. Но у каждого в душе такое презрение к врагу, такое нежелание на основании только того, что у врага больше самолетов, танков и автоматов, признать его силу, что всем хочется верить именно в то, что это психическая демонстрация, что фашист хочет взять на испуг, и нет конца разговорам о его хитрости, коварстве, трусости.

Душа не перестает верить и надеяться. И людям Киева, которые вот уже четвертые сутки пробиваются сквозь немецкие заслоны, теперь кажется, что наконец там — за этим болотом — воля, свободный путь на Полтаву и Харьков, к фронту, к своим, и все прижимаются теснее к переправе.

Очередная «люстра» осветила синие камыши, и в это время ударил шестиствольный, беспорядочно и рассеянно кладя мины по болоту.

— Заговорил, дурило! — откликнулись из толпы раненых.

— Бегом! — донеслась команда стоящего у входа на переправу батальонного комиссара.

Совсем близко ударил крупнокалиберный пулемет — «тыр-тыр-тыр», будто кто застучал задвижкой двери.

И сквозь стук пулемета команда батальонного:

— Легкораненые, через болото — марш!

— Вперед! Вперед! — повторяют в разных местах приказ.

— Вперед! — командую и я раненым, оказавшимся в это время вблизи. Услышав командный голос, они собираются в кучку, тесно лепятся ко мне, точно, прикоснувшись, могут занять силы.

Цепко держусь за жесткий, режущий руки камыш и сам не знаю — то ли подгибаются колени, то ли кочка уходит из-под ног. Над самой головой появляется «люстра», и в ее тревожном свете вижу обращенное ко мне бледное, искаженное болью, незнакомое, но такое родное, братское лицо: «Выведешь, браток?»

А разве я знаю? Я тоже ведь так впервые в жизни…

А вокруг шумит и качается во все стороны без конца, до края земли, темный камыш.