Страница 34 из 59
— Шесть пудов картошки и я взвалю, — сказал Мейше-Бер.
— Погоди, погоди, — умерил его рвение Ицик. — Кто раньше дотащит свой мешок до окраины и обратно на базар, тот выиграл. Проигравший платит за оба мешка.
— Идет, — принял вызов сын мельника.
Они подошли к возу, договорились с крестьянином, Ицик покосился на Мейше-Бера и стал ждать, когда парикмахер Берштанский, острослов и заводила, изнывавший целыми днями от безделья, скомандует:
— Вперед!
Парикмахер Берштанский придирчиво ощупал мешки — не набиты ли опилками, поставил на весы, взвесил для порядка, и Ицик и Мейше-Бер по его команде пустились в путь.
Поначалу они шли рядом, не отставая друг от друга. Мейше-Бер, тот даже вырвался чуть вперед. За ними, как жеребенок, трусил Берштанский, гордый своими судейскими обязанностями и вспотевший больше, чем оба соперника, а за Берштанским следовала орава местечковых сорванцов и что есть мочи кричала:
— Давай, Ицик! Давай!
Где-то возле москательно-скобяной лавки братьев Спиваков он догнал Мейше-Бера и дохнул на него презрением победителя. Но сын мельника не сдавался. Багровый, неуклюжий, он рвался вперед, впиваясь глазами в Ицикову спину и ненавидя ее до крика.
Наконец Мейше-Бер остановился и, заранее признав свое поражение, сбросил со спины мешок, развязал его и принялся в сердцах швырять картофелины в ораву.
— Что, кишка тонка? — измывались над ним сорванцы, подбирая картофелины и запихивая за пазуху. — Куда тебе, пузырь, до Ицика!
Ицик дошел до окраины, у самого выезда из местечка повернул обратно, добрел до базара, прислонил мешок к крестьянской телеге и сказал:
— Сейчас тебе заплатят.
— Самсон! Библейский Самсон, — ворковал по-голубиному парикмахер Берштанский, жал Ицику, как царю, руку, заглядывал в глаза и, ловя прокуренным ртом воздух, на весь базар возглашал: — Евреи! Отныне у нас есть защита! Евреи, берите пример с Ицика! Я давно говорил вам: не тора нам нужна, а сила!
Подавленный Мейше-Бер отсчитал хозяину за оба мешка и не солоно хлебавши вернулся на мельницу.
Все местечко ликовало и радовалось победе Ицика.
Только его учитель рабби Ури был мрачен, как туча.
— Не подобает тому, кто изучает священное писание и готовится в пастыри, быть посмешищем в глазах паствы, — сказал рабби Ури, когда Ицик приволок в дом свой мешок, — Не лучше ли заработать на картошку молитвой?
— Разве я заработал ее нечестно? — весь сжался Ицик.
Тогда-то что-то и разладилось в их отношениях. Ицик затаил на рабби Ури какую-то неосознанную обиду. Она вставала между ними, как стена, за которой он спал, и Ицик не мог отыскать в ней ни одной щелочки, ни одной прорехи. Он по-прежнему до поздней ночи просиживал с рабби Ури над какой-нибудь строкой писания или вел с ним бесконечные споры по поводу будущего евреев, но в них уже не было той, захлестывавшей его страсти, того сжигавшего его плоть пыла и уверенности в правоте учителя. Но не обида и не удивлявшая всех сила толкнули его в лес, на фрадкинские делянки.
Ицика угнетала замкнутость его жизни, ограничивавшейся какими-то старческими заботами, каким-то заколдованным, смущавшим его кругом. Неужели на свете ничего, кроме священного писания, кроме псалтыря, кроме постов и редких праздников, нет?
Иногда до Ицика доходили слухи о другом, не очень понятном, но привлекательном мире. Правда, и он, тот мир, был далек от него, как и какая-нибудь Ниневия или Вавилон. Но само его существование наполняло душу смутной и безотчетной тревогой.
— Мы здесь погибнем, — шептал ему Элханон Зайдбург, такой же ученик рабби Ури, как он. — Пора понять одну простую вещь: мы живем с тобой в России. Понимаешь, в России, а не где-нибудь под ливанскими кедрами, и нечего превращать ее в Израиль. Бежим отсюда, пока не поздно!
— Куда?
— В Вильно! В Москву! В Петербург! К черту на кулички!
— А правожительство?
— Правожительство — не эполеты. Как-нибудь добудем его — не дураки, — уговаривал Элханон.
— Я хочу остаться евреем, — простодушно ответил Зайдбургу Ицик.
— А разве тебя кто-нибудь тянет за уши в иноверцы? Хочешь оставаться евреем — оставайся на здоровье. Но крышу… крышу же можно сменить, чтобы не капало, чтобы ветер не задувал…
— Какую крышу?
— Некоторые принимают православие и…
— И что?
— До гроба остаются евреями.
— Я не согласен жить под такой крышей. Не согласен, — твердо сказал Ицик. — Лучше на морозе. Лучше на ветру.
— Ты только не подумай, будто я подбиваю тебя на что-то дурное. Я говорю с тобой, как с другом. Или ты, может, собираешься всю жизнь спать за ширмой у рабби Ури?
— Не собираюсь.
— Старика, конечно, жалко. Но у каждого своя судьба. Тебе, пойми, легче. Ты сирота. А у меня родители… Они спят и видят во сне своего сына раввином.
— Зачем же их будить?
— По-твоему, я должен залезть под одеяло и видеть те же сны… Сны, сны, сны!.. Вечные еврейские спутники!..
Речи Элханона Зайдбурга пугали Ицика и странно влекли. Он восхищался его сметливостью, житейской хваткой, непреклонностью, доходившей до исступления. Но было в нем что-то скользкое, неуловимое, как озерная рябь. Он никогда не говорил громко, всегда шепотом, никогда не ходил прямо, а все время сутулился, словно его только что отхлестали розгами, никогда не глядел в глаза, а всегда в рот собеседника.
Больше всего Ицика коробила постоянная готовность Элханона к предательству, для оправдания которого он находил тысячи причин в прошлом и настоящем. На кого он только не ссылался: и на Моисея, выведшего еврейский народ из египетского плена, и на знакомого мирового судью, бывшего еврея, и на отступника Баруха Спинозу.
— Человек всегда кого-нибудь предает, — уверял Зайдбург. — Себя или других. Другого выхода у него нет. Единственное, во что можно верить, не обманывая себя и своих ближних, это — смерть.
Когда Зайдбург уехал из местечка, — а уехал он первым, — Ицик почувствовал и облегчение, и жалость. С одной стороны, он как бы избавился от искуса, освободился от ласковой, обволакивающей все его существо паутины, застившей глаза, но с другой стороны, лишился того, с кем он мог, хотя бы тайком, хотя бы урывками, впадая в смертный грех, помечтать о другом, запретном и заповедном мире. Прыщавый Семен, оставшийся с ним у рабби Ури, не был в состоянии заполнить образовавшуюся пустоту, возместить неизбежную, больно ранившую Ицика утрату. У прыщавого Семена, несмотря на все его дружелюбие и бесшабашность, были иные мерки. Чаще всего они определялись не богом и не дьяволом, а четырьмя стенами корчмы, и были, пусть не такие мелкие, как у его отца Ешуа, но и не намного выше, чем кабацкая стойка.
После бегства Элханона и ухода Семена Манделя пребывание Ицика в доме рабби Ури с каждым днем становилось все более тягостным и двусмысленным. Порой Ицик ловил себя на мысли, что рабби Ури пригрел его вовсе не для того, чтобы сделать из него пастыря, а превратить в своего крепостного, в служанку Рахели. Ицик и воду таскал, и дрова колол, и полы мыл, и — если жена рабби хворала — горшки из-под нее во двор выносил, давясь от отвращения.
После того как из местечка уехали его товарищи, в Ицике вдруг проснулся дух отца, необузданного, дикого житомирского еврея Габриэля Магида, порешившего на родине урядника. Господи, подумал Ицик, что было бы, если бы отец застал меня ползающим по чужой избе и вылизывающим каждую соринку, каждый плевок? Да он, наверно, придушил бы меня собственными руками, порешил бы топором, как урядника. Он не посмотрел бы на то, что рабби Ури и его жена Рахель двенадцать лет кормили меня, сироту, одевали, учили и готовили в пастыри. Отец не посчитался бы ни с какими доводами разума, ибо породил на свет сына не для того, чтобы он, его сын, стал рабом и ползал по земле на четвереньках. Плевать мне на всю вашу одежду, на все ваши харчи и веру, сказал бы отец Габриэль Магид. Нет такого хлеба, нет такой одежды, будь она из парчи или золота, нет такой веры, ради которых мой сын стал бы рабом. Лучше топор и лес, чем сытое рабство, так сказал бы отец Габриэль Магид.