Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 59



Вон уже и кладбище виднеется.

Рабби Ури любит его больше, чем молельню. В молельню можно прийти в лохмотьях или в шубе с беличьим воротником, можно и вовсе не приходить, молиться в избе или хоромах, а на кладбище придут все, ибо оно — единственный дом, где от тебя не требуют ничего, кроме наготы, и где бог все делит поровну, каждому дает по камню, по слезе и по вороне.

Можно отказаться от фарфорового сервиза, от золотых обручальных колец, от собственного отца и сына, от веры своей племени, но отказаться от него невозможно. Кладбище — приданое и наследство всех, и рабби Ури оставит его праведникам и грешникам, их внукам и правнукам, и каждое еврейское колено будет поминать в местечке того, кто огородил эти сосны, этот зеленый лоскуток земли и оплакал на нем своего необрезанного отпрыска, свою жену Рахель и себя.

И назовут его потомки — Рабби Ури-Строитель.

Каталка скользит по большаку. Рабби Ури щурится от солнца, шуршание колес убаюкивает, веки тяжелеют, слипаются, и он, задремав, летит на обочину, в глубокий, заросший будыльем и наполненный ржавой водой ров, и острая боль пронизывает сперва плечо, потом впалую грудь, а в голове, забрызганной жижей, как вспугнутые головастики, разбегаются мысли, и нет среди них ни одной связной, ни одной утешительной, хоть в голос вой.

Рахель не хочет лежать со мной рядом, наконец осеняет его, она хочет, чтобы я лежал здесь, в этой паршивой канаве, в этом трижды проклятом рву среди этих колючек и липкой грязи. Вот ее ответ на мои слова. Вот она — кара за то, что я исковеркал ее жизнь, не наградив ни детьми, ни любовью.

— Эй, вы! — слышит рабби Ури чей-то мужской голос.

Он поднимает голову и видит на краю рва человека в ермолке, приколотой булавкой к волосам. Того самого, о ком Ицик рассказывал ему всякие небылицы и кого он встретил по пути из синагоги. Господи, да он скорее похож на нищего, чем на посланца неба!

— Помогите, почтеннейший, — вежливо обращается к нему рабби Ури.

Человек в ермолке не двигается, словно дразнит его или упивается его бессилием.

— Сам бог вас послал, — продолжает старик. — Вздремнул и вот — скатился в канаву.

— Святая правда — бог меня послал, — соглашается пришелец, по-прежнему не двигаясь. — Иди, сказал он мне, и вытащи из грязи Ури. Но прежде, чем ты его вытащишь, задай ему три вопроса.

— Только три? — забыв про боль, неуместно хихикает рабби Ури.

— Три, — серьезно говорит человек в ермолке, — Начнем с первого. Рабби Ури, усомнился ли ты хоть раз в моем могуществе?

Пришелец, конечно же, шутит. Но рабби Ури привык отвечать на все вопросы господа — кто бы их ни задавал: мудрец или сумасшедший.

— Нет, — быстро отвечает он.

Но человек в ермолке не спешит со следующим вопросом, и рабби Ури злится на себя, сетует — зачем ввязался в дурацкую игру. Не лучше ли подождать, когда мимо проедет какой-нибудь крестьянин и вызволит его.

— Сердцем — никогда, — добавляет рабби Ури, подумав.

— А умом? — с прежней невозмутимостью допрашивает его пришелец.

— Умом? — рабби Ури что-то прикидывает и выдыхает. — Умом — да. Господи, говорил я ему, если ты дал мне веру, почему не лишил разума? Разум подтачивает веру, как жучок комод. — И старик вдруг спохватывается.

Что с ним творится? Неужели он настолько перепугался, что первому попавшемуся бродяге готов открыть душу?

— Второй вопрос, — возвещает человек в ермолке, и взгляд его томит рабби Ури больше, чем боль и унижение. — Можешь ли ты пролить за свою веру чужую кровь?

Рабби Ури трет ушибленное плечо, вытирает испарину на лбу. Допрос пришельца все больше смущает его и волнует, и старик не находит в себе сил, чтобы оборвать его.

— Нет на земле такой веры, ради которой можно пролить хоть каплю чужой крови, — говорит он как будто самому себе. — Вера в крови хуже безверия.

— А как же тогда защитить ее?

— Это третий вопрос?

— Нет. Это только ступеньки к нему.

— Веру не могут защитить ни топор, ни плаха. Потому-то все на свете имеет плоть, кроме нее.

Слова завораживают рабби Ури, и он на мгновение забывает про канаву, про свою боль и пришельца. В конце концов разве нельзя из сточной канавы говорить с господом? Говорил же с ним Иов на гноище…

— Ты уже поднялся по ступенькам? — спрашивает он человека в ермолке.



— Да. Последний вопрос. Рабби Ури, что лучше: рабство или безумие?

— Конечно, безумие, — бормочет рабби Ури. — Безумие — это свобода.

— Почему же ты тогда выбрал рабство?

— Это, кажется, уже пятый вопрос, но я тебе отвечу. Есть две вещи, которые человеку не дано выбирать: время, в котором он живет, и безумие, в которое его господь погружает.

— Ты ответил на все вопросы, — странно ликуя, говорит человек в ермолке. — Теперь я могу протянуть тебе руку. Твое место не в грязной канаве, а на небесах.

Пришелец спускается по склону, хлюпает башмаками по ржавой воде, помогает рабби выбраться из каталки, хватает его под руки и легкого, почти бесплотного, выносит из канавы.

— В годовщину смерти моей матери я всегда отправляюсь на кладбище, чтобы постоять у ее могилы.

— Но на нашем кладбище твоей матери нет. Я знаю в округе всех живых и мертвых.

— Есть, — тихо говорит человек в ермолке.

— Матери обычно лежат там, где их хоронят.

— Все — кроме моей, — объясняет пришелец. — Моя мать покоится там, где есть хоть одна свежая могила.

— Самая свежая могила на нашем кладбище жены корчмаря Манделя. Хавы… Красивая была в девушках.

— Значит, на мою мать похожа. Она была красавица. Парни из-за нее в молодости до крови дрались.

— Если хочешь, я отслужу по твоей матери заупокойный молебен-кадиш.

— Хорошо, — говорит пришелец.

Он плетется за каталкой, как за колесницей пророка Ильи, молчит, и рабби Ури молчит и думает о странной встрече, и чем больше он о ней думает, тем острей чувствует ее предопределенность.

— Послушай, — говорит он вдруг, и волнение стесняет его дыхание. — Где-то я уже видел твое лицо. Правда, сорок лет назад. Ты тогда был младенцем, качался в люльке, над тобой стояли две женщины — одна осунувшаяся, другая — дебелая, с полными великодушными грудями, и мужчина.

— Я никогда не качался в люльке.

— Ты просто этого не помнишь.

— Я помню все, — говорит человек в ермолке. — Все. Меня клали рядом с братом на топчан, и когда я заливался криком, он затыкал мне жеваной обмусоленной коркой рот. С тех пор, наверно, я возненавидел хлеб.

— Как же без хлеба?

— Что за прок в хлебе, если ты платишь за него дыханьем?

Каталка, скрипя рессорами, въезжает на пустое кладбище, сворачивает направо, к свежей могиле корчмарки Хавы.

Человек в ермолке наклоняется, зачерпывает горсть желтой сбившейся глины, просеивает между пальцев и что-то шепчет.

Рабби Ури сидит в каталке и, сидя, говорит кадиш.

С сосны на могилу осыпается хвоя, и каждая хвоинка, как упавший волосок с головы еврейской матери: Хавы и Рахели, и той, из-за которой парни в молодости дрались до крови.

XI

До того как Ицик Магид, любимый ученик рабби Ури, бросил свои занятия торой и стал лесорубом, он вроде бы ничем от других одногодков не отличался. Господь бог, правда, к семнадцати годам наградил его недюжинной силой, вызывавшей у каждого чахлого еврея в местечке зависть и восхищение. Ицик был широк в плечах, не по-еврейски высок ростом, рыжеволос и голубоглаз, как истый христианин, мог, скажем, запросто взвалить на спину годовалого теленка, схватив его за передние ноги, и десять раз на рыночной площади, при всем честном народе, крутануться вокруг своей оси, не выходя из очерченного круга, или заключить с кем-нибудь из местечковых парней странное, приковывавшее всеобщее внимание пари.

— Я взвалю на спину шесть пудов картошки, а ты три, — сказал он однажды Мейше-Беру Хасману, сыну мельника, и тот, увалень и завистник, вытаращил на него глаза.