Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 59



— Она вернется, рабби. Покружится над базаром или над прилавком в мясной и вернется. Хотя, как подумаешь, — что ей у вас делать?

Рабби Ури молчит, и его молчание пугает Голду. Спятил старик, не иначе. Из-за мухи расстроился, из-за простого насекомого. Мне бы его заботы, сердится Ошерова вдова. Теперь с ним не сговориться. А разговор у нее серьезный, не о мухе речь.

— У меня к вам, рабби, просьба. Вы меня слышите?

— Да, да, — говорит старик и рассеянно смотрит в окно. Солнце слепит старые глаза, и в них — что за напасть, что за наваждение! — кружатся, кружатся золотые мушки.

— Поговорите с Ициком, — наседает на него Голда.

— О чем?

— Объясните ему…

— Что?

— Все равно у него с ней ничего не получится.

— С кем?

С его уст слетают не слова, а какие-то жалкие воробьиные крохи, и Голда почему-то жадно клюет их.

— С Зельдой. Маркус Фрадкин никогда не согласится. Поговорите с Ициком… Все почему-то думают, что я, рабби, блудница, что я готова переспать с каждым встречным и поперечным… Вранье! Конечно, я не святая. Но где вы, рабби, видели, чтобы святые были счастливы?

Голда пытается выманить рабби Ури из молчания, как мышь из норы.

— Покойник-Ошер всем вышел: и добротой, и статью. Но он, вы только, рабби, на меня не обижайтесь, не был мужчиной. В детстве он свалился с дерева и сломал ногу. Так говорил он, так говорила его мать. Но он, рабби, не ногу сломал… Я мучилась, терпела, жалела его, а он по ночам мял меня, бил, будто я во всем виновата… Разве баба виновата, что у нее подсвечник, а у мужчины — свеча. А у моего Ошера и свечи-то не было… огарок… А я так хочу, рабби, детей… так хочу… сил моих нет… Вы меня слушаете?

— Слушаю, — бормочет рабби Ури. — Но чем я тебе могу помочь? Детей, как тебе известно, я в последние сорок лет не делаю, — отшучивается он.

— Разве я у вас детей прошу? — смущается Голда.

— Я… и он… — Голда ласково гладит живот. — Ему уже четыре месяца, рабби.

Рабби Ури смотрит на ее живот, на крупные мозолистые руки, на домотканую юбку, и горечь, смешанная с презрением и жалостью, сушит его бескровные губы. В какой из ученых книг, — а их у него три сундука — искать ответ и решение? Чего стоят вся его мудрость, вся его вера, вся его жизнь, если он даже простой бабе не может помочь? Простой бабе!.. А он на что замахивался? Хотел помочь целому беременному несчастьем народу.

— А Ицику ты сказала?

— Нет. Мне нужен не только отец для ребенка, но и мужчина, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь.

— Что ты говоришь! Побойся бога! — вспыхивает рабби Ури. — Ладно, я поговорю с ним.

— Только про живот ни слова!

Окна распахнуты настежь, небо чистое, как весной. Где-то на ветке шебаршит галка, и соседский кот плотоядно выгибает спину.

— Я отблагодарю вас, рабби.

— Чем?

— Я поймаю вашу муху.

И Голда прыскает. Рабби Ури никогда еще не слышал, чтобы еврейка так громко и раскатисто смеялась. То и впрямь был смех счастливой блудницы, счастливой даже в своем несчастье, свободной, не морочащей себе голову неземными заботами, а земные заботы принимающей как радостное, хоть и тяжкое, бремя.

Он всегда завидовал ей и прощал то, что не прощал никому — ни себе, ни другим. Голда могла залиться смехом во время богослужения в молельне, нарушив стройное течение молитвы, захохотать у свежей могилы, и он на нее не обижался, потому что знал: Голда смеется назло всему — смерти, клевете, невзгодам, отстреливаясь смехом, как раненый солдат, не желающий угодить в плен к неприятелю.

— Я накормлю вас, рабби, и ступайте, — говорит Голда, смахивая куском старого, траченного молью и превращенного в обыкновенную тряпку талеса, толстый слой пыли с комода.

— Куда?

— Куда-нибудь. Дом как загон, мир как пастбище.

— Поздно мне пастись на нем, поздно, — отвечает рабби Ури. — Траву мою потоптали, теленка прирезали.

— Глупости, — бросает Ошерова вдова. — Хватит еще и на ваш век травы. И телок, глядишь, какой-нибудь приблудится и уткнется головой в ваш сюртук. Ступайте! Или вы мне, рабби, не доверяете?

— Доверяю, доверяю, — шепчет растроганный рабби Ури. — Ты честная женщина.

— Спасибо, — пунцовеет Голда.



— Если тебе что-нибудь из моих пожитков нравится, забирай. В шкафу платья висят. Хорошие, почти не ношеные. Рахель их только по праздникам надевала. Бери! Не то моли достанутся… И фарфоровый сервиз прихвати. С кем из него чаи распивать? Придут чужие люди и растащат.

— И вам, рабби, не стыдно?

— Разве не растащат?

— Я говорю: не стыдно ли вам все время о смерти думать?

— Ты не бойся. Тебя никто воровкой не назовет. Я оставлю завещание.

— Мне? Завещание?

— Всем. Ты только скажи, чего хочешь?

— Ицика, — смеется Голда. — Завещайте мне, рабби, Ицика. Больше мне ничего не надо.

Улыбка плавает в ее глазах, как ломтик лимона в чае — только края золотятся.

— Есть у меня два обручальных кольца, — спокойно продолжает рабби Ури. — Одно мое, другое Рахели. Если бог даст, и ты пойдешь к венцу, они вам с Ициком сгодятся.

— Нет, нет, — отмахивается рваным талесом Голда, но глаза ее сверкают, как у кошки.

— Нам их тесть подарил. Мои родители были бедняками. У них было только одно богатство — десять сыновей.

— Ого!

— Все они давно умерли, а я все еще живу.

— И живите, рабби, живите!

— По правде говоря, я уже насытился днями… Оба кольца в фарфоровом чайничке в буфете. Счастья они нам не принесли. Может, вам принесут.

— Да мне, рабби, для венчанья серебряной монетки хватило бы… копеечки… только бы Ицик согласился.

Голда усаживает старика в каталку, выкатывает ее во двор и на прощание говорит:

— К обеду возвращайтесь.

— Ты только не очень старайся. Вдвоем, небось, тяжело.

— Что вы, рабби, вдвоем легче.

— Может, говорю, не стоит ее с четырех месяцев к мытью полов приучать.

— А с чего вы, рабби, взяли, что у меня девочка? У меня будет мальчик.

— Дай-то бог!

— У меня будет праведник!

И Голда снова смеется, и смех ее как бы подталкивает каталку.

Сосед-портной высовывается с утюгом в руке, плюет на раскаленное железо, здоровается со стариком.

Железо шипит, портной, как роженица, вздыхает и провожает взглядом рабби Ури.

Скорей бы миновать улицу, думает рабби Ури, и выехать на большак. По большаку до кладбища версты две, не больше. Можно, конечно, по проселку, так ближе, зато на каждом шагу выбоины и ухабы. Зазеваешься, и — шлеп в яму, без посторонней помощи не выберешься, жди, когда кто-нибудь мимо проедет. Лучше по большаку, хоть и дальше, но вернее, никого не надо просить и беспокоить, кати себе до самого кладбища.

Рабби Ури давно не был у Рахели, давно. То дождь мешал, то хворь, то колесо у каталки по дороге на кладбище среди бела дня слетело, спасибо тележнику Эфраиму Винокуру, приладил. Эфраим Винокур и саму каталку соорудил, и рессоры раздобыл, и сиденье паклей выложил, и даже шкурой телячьей обтянул.

Рабби Ури в долгу перед Рахелью — перед живой и мертвой. Не для себя прожила жизнь, для него, состарилась в этой дыре, засохла, захирела. Он посвятил жизнь богу, а Рахель — ему. Как ни крути, богу легче служить, чем мужчине. От бога потом не разит, бог не наорет, не облает, для бога три раза в день не варить, чулки и исподнее белье не стирать, обиды и несправедливости от него не терпеть. А Рахель от рабби Ури всласть натерпелась! Столько раз думала уходить, да куда уйдешь, на кого его бросишь? Никакой бог не прощает столько, сколько женщина, и ни одна живая душа на свете — ни муж, ни сын, — не в силах с ней расплатиться.

Рабби Ури приедет на кладбище и скажет:

— Хочешь ли ты, Рахель, чтобы я лег рядом с тобой, как в нашу первую брачную ночь? Я не хочу, Рахель, лежать с другими. Только с тобой, как в нашу первую брачную ночь. Лежать и говорить: «Будь всегда! Будь всегда — присно и вовеки веков со мной!»

День-деньской по большаку снуют возы, особенно к вечеру, но сейчас, слава богу, не вечер, сейчас утро, и если кто-нибудь и обгонит, то только верховой. Поравняется с каталкой, приподнимет запотелую шапку, тряхнет русой головой, бросит два-три слова по-литовски, ударит пятками гнедую в бока, и поминай как звали, проскакал, промчался, растаял в утреннем мареве.