Страница 35 из 59
Но как же, вот так, сразу, после двенадцати лет, уйти из дома, где столько для тебя сделали?
Ицик не мог предать рабби Ури, как Элханон, оставить, как Семен Мандель, устремивший, якобы, свои стопы в ешибот, а попавший в дом терпимости на Сафьянке, где щекотал шлюхам пятки, пока Ешуа не привез его из Вильно домой.
Ицик искал повод.
И повод подвернулся.
Его звали Гурий Андронов.
В местечке потом подтрунивали над Ициком: сменил, мол, рабби Ури на рабби Гурия.
— Послушай, милой! Ты часом не родич того Габриэля?
— Кого? — У Ицика дыхание свело.
— Которого в лесу нашли.
— Родич.
— То-то, ядрена вошь, вижу: как вылитый! Сынок, значит.
— Сын. А вы, что, знали его?
— Маленько. В сопливом возрасте. Вот это был еврей! Сроду таких не видывал! Плечи — во! Ручища — во! Глотка, что колокол! По-русски — ни в зуб ногой, только по матушке… Белую хлестал — батюшки-светы, ну просто загляденье. А ты… как тебя величают… балуешься?
— Меня зовут Ицик.
— Балуешься, Ицик?
— Нет.
— Значит, не в батю. Помню, Габриэль, когда по-нашему научился, говаривал: «Слова, Гурий, как овощи, их поливать надо, чтобы не засохли». Может, говорю, заглянем к Ешуа и — по стаканчику?
Ицик хмельного в рот не брал. Хлебнет на пасху медовой настойки и морщится.
— Ешуа в долг даст, — успокоил Ицика Андронов. — Заработаем — рассчитаемся.
— Вы пейте, а я с вами посижу, — сказал Ицик.
— А ты знаешь, почему вашего брата недолюбливают?
— Не знаю.
— Потому, что все трезвые. Помню, жили мы тогда под Борисовом, братья Бунеевы, сволочи, возьми да погром учини. Всех пощипали, только одного не тронули. Сапожника Меера… С утра пьяным валялся. Пьяный — всегда брат. С пьяного какой спрос? Бутылка всех на Руси братает.
Чего я стою и выслушиваю его бредни, рассердился на самого себя Ицик, и все же поплелся за ним в корчму. Авось, расскажет что-нибудь про отца. В лесу чего только не наслушаешься, даже в сопливом возрасте.
Они пристроились в углу корчмы, Андронов кликнул Ешуа, попросил штоф водки, налил два толстых граненых стакана, один себе, другой — Ицику, положил на дубовый стол узловатые сучья-руки и сказал:
— Ежели хочешь дознаться, кто твоего отца пристукнул, ступай в лесорубы. Я, конечно, не против молитвы. Сам на благовещенье или на покров в церковь хожу, одно время даже певчим был… пока, значит, не осип. И отец твой… Габриэль, значит, какой там ни был, а три раза на дню аккуратно молился. Отойдет в сторону и что-то шепчет по-вашему. После вечерней молитвы и нашли его мертвого.
— А вы… вы сами ничего не слышали?
— Всякое болтали. Говорили, будто Фрадкин на него взъелся.
— За что?
— А бес его знает. Придешь в лес — стариков расспросишь. Хотя и у них рот на замке.
Гурий выпил, повеселел, придвинул стакан Ицику, пожал плечами, когда тот отказался, но сам к чужому не притронулся.
Больше Ицик в тот день от Андронова ничего не узнал. Тайна гибели отца не приблизилась к нему ни на воробьиный скок, но мысль о лесе запала ему в сердце. Ицик и сам не раз слышал о причастности Маркуса Фрадкина к убийству, но поди докажи, поймай его за руку. В том, что отца убил не сам Фрадкин, он почти не сомневался. Но Фрадкин и ни одного дерева сам не рубит.
Когда Ицик объявил рабби Ури о своем решении пойти в лесорубы, старика чуть не хватил удар. Но он совладал с собой и тихо, но твердо сказал:
— Ты болен, Ицик.
И, помолчав, добавил:
— Кто же меняет молитву на топор? Опомнись! Ты все равно ничего не узнаешь.
— Узнаю, рабби.
— Положим, ты узнаешь, сын мой. Что от этого изменится? Убьешь того, кто убил твоего отца? Сошлешь его на каторгу? Не слишком ли дорого ты собираешься заплатить за истину? Лучше неведение, чем истина, оплаченная злодеянием.
— На все у вас, рабби, готовый ответ. Но я хочу жить своим умом. Понимаете, своим!.. Сколько лет живу с вами и слышу: молись, и справедливость восторжествует. Но для того, чтобы она восторжествовала, надо совершить зло.
— Зло?
— Да, да… Ибо зло, рабби, это зубы справедливости. Без них ничего не разгрызешь.
— Я не держу тебя, Ицик. Я буду молиться за тебя.
И они расстались.
Расстались, но не поссорились. Ицик снял угол у коробейника Ошера — тогда тот еще был жив, перетащил свои манатки и нанялся в лесорубы к Фрадкину.
Работал он, как и его отец, лихо, с веселой ненавистью, с утра до ночи валил деревья, обрубал сучья, грузил на возы, не чурался выпивки, правда, пил умеренно, закусывая без восторга и жадности, большей частью со старыми лесорубами, ни о чем их не расспрашивал, чтобы не вспугнуть, ждал, когда они сами приподнимут завесу над загадочной смертью его отца Габриэля Магида. Но завеса висела плотно, и стоило ткнуться в нее, как она отодвигалась, как обманчивая линия горизонта. Со временем желание разгадать мучившую его тайну притуплялось, глохло, вытеснялось другими чувствами, томившими скорее тело, чем душу.
В двадцать пять лет Ицику впервые приснилась женщина. Она мыла в реке ноги, и ее икры белели, как головки сахара, сахар таял в воде, и Ицик припадал к ней губами и пил ее. Пил и пьянел больше, чем от водки. Вся река была сладкая, весь мир был сладкий-сладкий.
Потом Ицик подобрал для той, кто ему снилась, лицо.
То было лицо Зельды, дочери лесоторговца Фрадкина, того самого Фрадкина, причастного, якобы, к убийству его отца Габриэля.
Перед рождеством они все прикатили на лесосеку: Фрадкин, его сын Зелик и она, Зельда.
Из санок выгрузили подарки.
Фрадкин в сопровождении сына и дочери шел от одной делянки к другой и, по-весеннему улыбаясь, протягивал лесорубам праздничные дары.
Братья Андроновы — Гурий и Афиноген — получили по новой хрустящей поддевке.
Старик Моркунас — причудливую, покрытую лаком трубку.
Верзила Ряуба — башмаки с высоким верхом.
Гости одаривали всех.
— С праздником! — рокотал сияющий Фрадкин. — Спасибо, братцы, за работу.
В просеке заливалась ржанием запряженная в санки лошадь.
Хозяин и его дети собрались было в обратный путь, но тут Зельда увидела прислонившегося к березе Ицика.
— Папа! — воскликнула она. — Одного ты забыл!
— Он — еврей, — объяснил Фрадкин.
— Ну и что? — удивилась Зельда, и Ицик слышал ее звонкий, почти детский голос.
— У евреев нет рождества, — заметил лесоторговец.
— Все равно, — не унималась Зельда. — Надо и ему что-то дать.
— В другой раз, детка, — одернул ее Фрадкин. — Нам надо ехать. Нас еще в Вилькии ждут.
— Ну, папа!
— Зелик, — наконец снизошел хозяин. — Наскреби горсть монет и отнеси нашему сородичу.
Зелик потопал к березе, сунул руку в карман, но, поймав взгляд Ицика, так и не вытащил ее оттуда.
Фрадкин и Зельда зашагали к саням.
Когда Зелик догнал их, сестра спросила:
— Что он сказал?
Зелик мялся.
— Что он сказал? — сверкнул на него глазами Фрадкин.
— Он сказал: подачки мне не нужны. Мне нужна.. — И Зелик осекся.
— Договаривай, — приказал Фрадкин.
— Ему нужна Зельда.
— Нахал! — возмутилась она.
— В отца весь, — буркнул Фрадкин. — Недаром я его брать не хотел. Но рук не хватает.
— Лучший подарок, говорит, для меня ваша сестра Зельда. Так что, милая, в старых девах не останешься!..
И мужчины громко засмеялись.
Только через четыре года Зельда снова появилась в местечке. Она томилась в доме отца и оттуда почти не выходила. Придет в синагогу, помолится и — обратно. Или изредка, когда Ицик обливается по́том в лесу, выгуливает собаку.
Если бы не похороны жены корчмаря Хавы, Ицик еще долго бы ее не увидел. Не пойдешь же к ней и не постучишься.
Пока зарывали Хаву, Ицик стоял сзади Зельды и дышал ей в затылок. На миг ему показалось, что от его дыхания волосы ее заколыхались, закудрявились, заколосились, как рожь, дунь еще раз и осыплются зерна.
Зельда зябла от его близости, старалась не смотреть на него, рыла носком ботинка глину, изредка поднимала глаза, и тогда их взгляды встречались, как две молнии, перекрещивались, и в ее груди что-то грохотало, как дальний громок. Ицик парил над ней, высоченный, ладно сколоченный, нетерпеливый.