Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 59



Корчмарь Ешуа распахнул дверь.

— Вы почему не отзываетесь? — предчувствуя что-то дурное, спросил он.

— Тише, — одернул его прыщавый Семен. — Тише. Мать спит.

— Где?

— Вот, — буркнул сын.

Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.

— Почему она спит в твоей кровати? — бросил он издали.

— Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…

— Хава! — закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. — Хава!

— Перестань, — сказал прыщавый Семен.

— Господи! — кусал подушку Ешуа. — Господи!

Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.

Прыщавый Семен отвернулся.

Морта стояла у изголовья и крестилась.

— Уходите, — попросил корчмарь. — Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите!

Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.

— Оденься, Симонай, — взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.

— Хавеле, — прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. — Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…

Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:

— Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь — что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!

Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жестокость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.

Он подошел к буфету, вынул графин и впервые в жизни налил себе в высокую серебряную чарку водки, закрыл глаза и выпил залпом, и водка обожгла его кошерный пищевод, распугала кузнечиков, и вдруг стало щемяще легко и ясно.

С чаркой в руке вернулся Ешуа к кровати, уставился на Хаву и — опять-таки впервые в жизни — просветленно и отчаянно сказал:

— За тебя, Хава! За твою доброту и верность.

Он повертел чарку в руке и, не зная, что с ней делать, вдруг поднес ее к застывшим губам жены и серебряным краем притронулся к ним.

— Серьги снял?

В дверях стоял одетый Семен.

— Серьги? — Ешуа вздрогнул и выронил чарку, и оставшиеся капли водки, как слезы, упали на живот покойницы.

— Я не могу, — сказал он сыну. — Сними сам.

— Кто дарил, тот должен и снять, — ответил Семен.

— Придут женщины, обмоют, обрядят и снимут, — защитился корчмарь Ешуа.

— Никто не придет. Морта все сделает.

— Морта?

— Или, может, ты хочешь, чтобы ее похоронили на пустыре за кладбищенской оградой?

— Не хочу, — сдался Ешуа, и снова его голова стала похожа на луг, облюбованный кузнечиками, все в ней прыгало, трещало, стрекотало. Какой позор, какой позор, истязал он себя, тщетно борясь с накатывающей удушливой тошнотой. Хаву, его жену, мать его детей, надо прятать от живых, чтобы ни одна душа не догадалась, как она ушла из жизни.

Морта согрела в чугуне воду, вылила ее в огромный — для варки варенья — таз, раздела Хаву и стала мыть остывшее тело. Она старалась не смотреть на покойницу, мочалка скользила по ее ногам, бедрам, пока не наткнулась на мешочки высохших грудей. Морта что-то шептала для храбрости. Она сама не понимала, что, но слова успокаивали, уводили куда-то от этой кровати, от этих плоских грудей со сморщенными, похожими на увядшие волчьи ягоды, сосками.

Во дворе очумело кудахтали куры. Шипела старая, пережившая хозяйку гусыня.

Морта сменила воду, перевернула Хаву с живота на спину, помыла, снова перевернула, бросила мочалку в таз, присела на край кровати, вытерла испарину и, не глядя на покойницу, сказала:



— Спасибо.

Она благодарила Хаву за то, что та не выгнала ее, заступилась за корову, за то, что никогда не кричала и до самой смерти делала вид, будто между ней, Мортой, и ее сыном Семеном ничего нет и не будет.

— Спасибо, — повторила она и заплакала. Но быстро совладала с собой, вынесла во двор таз, плеснула на увядшую траву, и куры сбежались туда в надежде поживиться. Только старая гусыня гордо вскинула голову, как будто сразу сообразила, что это за помои.

— Все? — спросил у Морты прыщавый Семен, приволокший из хлева две неструганые доски.

— Все, — сказала Морта.

— А серьги?

— Не могу, Симонай.

— Тебе будут, — сказал он.

— Не надо мне никаких серег, — испугалась Морта. — Да я себе лучше уши отрежу.

— Сними! — приказал он, держа под мышками по доске. — Червям они ни к чему.

— Нет, нет, — встрепенулась Морта. — Что хочешь у меня проси, только не это…

— Они тебе очень пойдут. Очень, — не унимался он. — Живо! Ее сегодня же надо похоронить, чтобы толков не было. Завтра пятница… Послезавтра суббота. Иди!

Морта прикрыла тазом живот и грудь, словно прыщавый Семен метил туда своими жуткими оголенными словами.

— Скоро придут люди. Отец пошел за рабби Гилелем. К его приходу все должно быть готово! Иди!

Она послушалась его и, все еще прикрывая живот и грудь тазом, двинулась к дому.

На негнущихся ногах Морта подошла к кровати.

Целая вечность, казалось, прошла, пока она снимала эти трижды проклятые, эти прекрасные серьги.

Они сверкали у нее на ладони, как два золотистых жучка, как две божьи коровки, только дунь, и расправят крылышки, и полетят, а она, Морта, распахнет окно и, счастливая, как на первом причастии, скажет:

— Летите! Летите!

Ей самой хотелось — в окно, вверх, туда под облака, плывущие над корчмой, над местечком, над землей с ее могильными и немогильными червями.

И вдруг она увидела еще одну Морту, такую же, только до пояса, без ног и без домотканой юбки, и подошла к зеркалу.

Зеркало было старое, в тяжелой дубовой раме, со столиком на гнутых резных ножках.

Морта осторожно, двумя пальцами, взяла с ладони серьгу, приложила к правому уху, резким движением головы откинула прядь выгоревших на солнце рыжих волос и посмотрелась в равнодушное, но справедливое стекло.

— Ой! — устыдилась она и оглянулась на кровать.

Мочки Хавиных ушей чернели, как зачерствевшие оладьи.

Морта уколола себя серьгой и со всех ног бросилась из комнаты во двор.

Когда пришел синагогальный служка, Хава уже лежала не в кровати, а на полу, запеленутая в саван. На всякий случай прыщавый Семен припудрил каким-то порошком ее лицо, а шею обвязал белым кружевным платочком, сохранившимся в доме еще со времен свадьбы.

— Горе-то какое! Горе! — шмелем гудел служка, принюхиваясь к запаху порошка и косясь на белый платочек на шее. — Ну кто бы мог подумать? Кто бы мог подумать?

Корчмарь Ешуа в черном сюртуке, в черной бархатной ермолке и в туфлях, которые ни разу не надевал, горестно качал головой и, кажется, молился. Прыщавый Семен оттер служку в угол и хрипло спросил:

— А где рабби Гилель?

— Рабби Гилель слег, — угодливо процедил служка. — Печень у него. Печень. Такой молодой и уже печень.

Прыщавый Семен поморщился.

— Для того чтобы отслужить заупокойный молебен, нужен голос, а не печень.

— Горе-то какое! Горе! — снова загудел шмель. — А чем здесь у вас пахнет?

— Смертью, — грубо одернул его сын корчмаря.

Служка раздражал его. Маленький, верткий, он не сводил глаз с покойницы и все время шмыгал своим охотничьим носом.