Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 59

— В корчме?

— В местечке. Там больше мертвых.

Он встал с могилы столяра Хоне Браймана и, ссутулившись, побрел через поле полегшей от дождя ржи к Рахмиэловой развалюхе.

— Я всю ночь не спал, — признался старик.

— Подслушивал? — улыбнулся тот, кто назвался его пасынком Ароном.

— Я же тебя просил: не стучи у дома Фрадкина громко.

— А разве я громко?

— Громко, громко… А потом то ли мне приснилось, то ли на самом деле, кто-то стучал на кладбище.

— На кладбище прежний сторож стучал… как его..

— Шмуэл, — подсказал ошарашенный Рахмиэл. — Разве и у мертвых можно что-нибудь украсть?

— Можно.

— Что?

— Память, — сказал тот, кто назвался его пасынком.

— Память? — прошамкал Рахмиэл. — Тоже мне богатство! Память — это же беда!

— Для кого и беда — богатство, — отозвался человек в ермолке.

— Ты, наверно, за ночь проголодался?

— Нет. Спать хочу.

— Спи, — сказал Рахмиэл. — Спи.

Он уснул сразу.

Рахмиэл ходил по избе и мокрой тряпкой бил мух. Мухи были моложе его на семьдесят с лишним лет, к тому же ни у одной из них на ковенском тракте левую бревном не придавило. Они летали над столом, над кроватью, садились на лицо человека в ермолке, перебегали со лба на небритую щеку, с небритой щеки на обнаженную шею.

А почему бы и мне не попытаться, подумал Рахмиэл, чем я хуже мухи? Старик доковылял до кровати и притронулся к обнаженной шее чужака. Старые пальцы дрожали, и Рахмиэл долго осиливал предательскую дрожь. Наконец, когда она улеглась, он расстегнул пуговку застиранной рубахи, распахнул ее и уставился близорукими глазами на правое плечо того, кто назвался его пасынком Ароном. То ли от того, что он спешил, то ли от того, что глаза его все время противно слезились, Рахмиэл ничего на правом плече не увидел: никакого пятнышка, никакого знака. Припадая на больную ногу, он добрел до окованного железом сундука, порылся в нем и извлек оттуда очки на веревочке. Очки были старые, одного стеклышка не хватало, другое треснуло посередке и еле держалось. Рахмиэл напялил их на нос, обвязал веревочкой вокруг головы и снова склонился над спящим.

Тот, кто назвался его пасынком Ароном, продрал глаза, увидел Рахмиэла в нелепых очках и тихо, как во сне, сказал:

— Ты что, отец, меня обыскиваешь как жандарм?

— Нет, — оторопел Рахмиэл. — Я… я мух бью…

— Очками? — улыбнулся тот, кто назвался Ароном.

— Тряпкой, — сказал Рахмиэл и протянул к нему пустые руки.

— Ну что, нашел родинку?

— Нашел, — быстро ответил Рахмиэл. — Нашел… на правом плече…

И заплакал.

Слезы бились о треснутое стеклышко очков, как мухи, и сочились вниз, как мед, и Рахмиэлу было сладко, сладко, сладко до тошноты и головокружения.

Смерть Хавы, жены корчмаря Ешуа, всполошила все местечко. Если бы еще просто умерла, а то — и выговорить-то страшно! — удавилась. Морта пошла ни свет ни заря задать лошадям сена, только подцепила его вилами, понесла к кормушке и увидела хозяйку. Увидела и выронила вилы, споткнулась об охапку, упала на земляной пол хлева и лежала ничком, боясь пошевелиться и поднять глаза вверх, туда, где через балку были перекинуты вожжи и в петле, как погасшая лампа, болталась Хава.

Лошади, не привыкшие к Хаве, тыкались мордами в ее ноги, обутые в черные башмаки, и труп раскачивался из стороны в сторону так, что казалось, Хава идет по воздуху.

Морта вскочила и опрометью бросилась в корчму. Она не знала, кого будить: Семена или самого Ешуа. Семена, решила Морта, тихо пробралась в его комнату, подошла на цыпочках к постели и, задыхаясь от волнения, прошептала:

— Симонай! Симонай! Вставай!

Прыщавый Семен перевернулся на другой бок, схватил руками подушку и сквозь сон зло и недвусмысленно процедил:

— Ну, чего приперлась?

Морта стерпела обиду, наклонилась над ним и отчаянно, придушенно сказала:

— Там… в хлеву… твоя мать… и лошади…

— Отстань, — проворчал прыщавый Семен. Но Морта не уходила.

— Твоя мать… в хлеву… — повторила она, клацая зубами.

И вдруг в сонном мозгу Семена что-то вспыхнуло, и он заметался, как от ожога, сбросил одеяло, скатился с постели и, на ходу застегивая подштанники, почесывая волосатую, разогретую грешными снами грудь, побрел к двери.

— Мама, — негромко позвал прыщавый Семен, когда они вошли в хлев. — Мама!

Давно, ох, как давно он так ее не называл. Может, двадцать, может, тридцать лет. «Ты» говорил он или «она», и мать на него не обижалась: кого бог обидел, того ничем не удивишь, ни мимолетной лаской, ни почтительным равнодушием.

— Мама! — снова позвал прыщавый Семен, отрезвевший от сна и от злости.

Морта дрожала пуще прежнего.

— Ты чего дрожишь? — прохрипел сын корчмаря.

— Я… Я не дрожу… Я совсем не дрожу… Тебе показалось, Симонай, — ответила она, кусая губы.

— Где она? — спросил он.

— Там, — ответила Морта и ткнула пальцем в кормушку.

— В кормушке?

— Нет… Сейчас… сейчас ты сам увидишь.

Он притворяется, подумала Морта. Он давно… давно увидел ее… Он притворяется. Ему просто страшно. Боже, как страшно увидеть свою мать в воздухе… с петлей на шее. Как хорошо, что мои родители за тридевять земель… в Сибири… Я бы умерла, если бы увидела…

Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.

— Мама! — простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. — Прости меня. Прости.

Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь — сколько он ее помнит — она ходила в черном.

— Помоги! — сказал прыщавый Семен. — Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.

— Может, ты, Симонай, — слабо воспротивилась Морта.

— Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?

— Носила, — подтвердила Морта.

— Теперь мой черед. Лезь!

Морта неохотно стала взбираться по лестнице.

— Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, — прошептал он. — Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?

— Ой, Симонай! — вскрикнула Морта.

— Лезь! Лезь!..

Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.

— Ты чего так долго возишься? — обрушился он на Морту.

— Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонай!

— Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.

Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.

— Так хорошо? — спросил он у Морты.

— Хорошо! Хорошо!

И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.

Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганные доски и единственный белый миг в ее жизни — саван.

Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье кровати.

— Оденься, — сказала Морта.

Но он не двигался.

— Люди придут… Оденься… — жалостливо повторила она.

Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.

— Хава! — услышал он голос отца. — Хава!

Потом:

— Морта! Морта!

— Он зовет меня, — сказала Морта Семену.

— Пусть зовет!

— Семен! Семен! — рокотал голос Ешуа. — Ты мать не видел?

— Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, — тихо промолвил прыщавый Семен.