Страница 21 из 59
— Это не грех. Это несчастье. Я тоже не люблю свою жену.
Человек в ермолке берет свою обувь и босиком выскальзывает во двор.
Зельда видит, как он идет по саду, надев на обе руки башмаки, как нагибает голову, словно небо для него слишком низко, как оглядывается на дом и исчезает в дверном проеме бани.
Ну и денек! Спасибо еще — не изнасиловал, не придушил, серебро не вынес, ежится Зельда. Бедняга собирает грехи — ну и пусть себе на здоровье собирает, бедняга ищет птичку — ну и пусть ищет. В доме есть все: деньги, мебель из красного дерева, висячая лампа, купленная у шляхтича, немецкий клавесин, а грехов и птички нет. Рахмиэлов Арон — не грех, а сделка. Бедняга ждет, когда наступит судный день и господь бог спустит ему лестницу. Но он, должно быть, забыл, из чьих она досок. Из сосновых досок Маркуса Фрадкина! Так что искупление и божья милость отцу обеспечены.
Дзинькает колокольчик.
Нестеровичи, догадывается Зельда.
— Здравствуйте, Зельда Марковна, — говорит Катюша. — Мы вам свежую клубнику принесли.
И ставит у ее ног корзину
Хочется плакать. И еще хочется старой, пропахшей линями, еврейкой висеть на стене, смотреть из рамки на чужие грехи, на кошачью спину Голды, на свежую клубнику и изредка от скуки каркать: клараукарлаукралакларнет!
VIII
Ночной сторож Рахмиэл знает: беда, как сватья, одна не приходит, обязательно сосватает тебе еще какую-нибудь напасть. Весной, в самый канун пасхи, скрутило у него поясницу, как будто перетянули спину бондарным обручем, шаг шагнешь, нагнешься, боль во все стороны так и брызжет. Раньше Рахмиэл думал: поясница, как и задница, никогда не болит. Болит то, что трудится: ноги, руки, глаза, уши, даже сердце, но бездельница-поясница!..
Всю пасху Рахмиэл ворочался с боку на бок, кряхтел, охал, по совету Казимераса прикладывал к крестцу накаленный кирпич, завернутый в мешковину, а когда и кирпич не помог, сходил к Ешуа, купил штоф водки, позвал Казимераса, дай бог здоровья ему и его безрогой козе, разделся по пояс, лег на выщербленную лавку и велел:
— Три!
Казимерас плеснет на ладонь капельку, понюхает для начала и трет. Трет и поглядывает то на штоф, то на больного. Ему и Рахмиэла жалко, и водки. Рахмиэл лежит со спущенными подштанниками, стонет, и от него, как от осенней пашни, перегноем пахнет.
— Давай лучше выпьем ее, — отчаялся Казимерас. — Авось поможет.
Рахмиэл выпил и — надо же — боль как рукой сняло.
Но то было перед пасхой, а после пасхи новая хворь пожаловала. Ногу судорогой свело, левую, увечную. По правде говоря, там и ноги-то нет, высохший стебель подсолнуха, жердина из плетня, теленок боднет — и надвое.
С такой ногой не то что по местечку — по двору не пройдешь. С такой ногой не в сторожа, а живым в могилу.
Двадцать лет отшагал Рахмиэл с колотушкой, а сейчас отнимут ее у него, как пить дать отнимут, и сам господь бог не поможет. Он и двадцать лет тому назад еле эту должность вымолил. Маркус Фрадкин был в ту пору главным заправилой в синагоге, сжалился над ним, заступился. Ты мне, мол, пасынка, я тебе, мол, взамен колотушку. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Все равно Арона из рекрутов не вернешь. Положили Рахмиэлу жалованье: пять рублей за зиму и по трешнице за весну, лето и осень. Деньги не бог весть какие, но зато должность до гроба. Сапожник, тот сидит и ждет, когда ему вонючий башмак принесут. То же самое портной или шорник, сиди и жди, поглядывай с утра до вечера на дверь, скрипнет или не скрипнет. Совсем другое дело — ночной сторож. Что бы ни случилось — ночь всегда наступит. Всегда.
А теперь? Теперь ногу судорогой свело. Теперь никакой Маркус Фрадкин не поможет. Новый синагогальный староста Нафтали Спивак церемониться не станет, найдет на его место кого-нибудь помоложе и поздоровей. Хотя бы Менахема Бума, николаевского солдата. Менахем Бум в Крыму воевал, ухо у него еще контузило. Но зачем ночному сторожу оба уха?
Прошлой ночью, как только взошла луна, сел Рахмиэл на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и сказал своей ноге:
— Что ты, бессовестная, со мной делаешь? Зачем ты меня, стерва, губишь?
А под утро приплелся домой, закатал до паха штанину, уставился на кость, обтянутую желтой сморщенной кожей, и чуть не заревел в голос.
— Послушай, — сказал он своей левой ноге, — не холил я тебя, не берег. Это верно. Но если ты со мной столько отшагала, отшагай еще малость, чего тебе стоит… Тогда вместе и помрем. Даю тебе честное слово сторожа!.. Разве глазам и ушам было легче? Ты хоть моих детей-покойников не видела… вопли моей жены не слышала!.. Тебе что могильный холм, что настил в нужнике — все одно, лишь бы опора.
Нога как будто вняла его просьбе, и боль затихла, присмирела, как оса в меду.
— Ты с кем там разговариваешь? — услышал вдруг Рахмиэл голос того, кто назвался его пасынком Ароном.
Откуда он взялся? С тех пор, как зашел воды напиться, он сюда носу не казал. Рахмиэл прыщавому Семену так и сказал: «Бог весть где он пропадает!» Прыщавый Семен кричал, ругался, грозил: «Ты его из-под земли достань!» И вот он и впрямь из-под земли вырос.
Пришелец слез с кровати, потянулся, громко зевнул, глянул на закатанную штанину:
— Нога болит?
— Болит, — признался Рахмиэл. Если его жилец на самом деле посланец неба, пусть исцелит его левую… за бездельницу-поясницу он просить не станет, а за ногу — можно… Совсем одеревенела, окаянная!..
Жилец снял ермолку, подошел, посмотрел, как собака на грязную, давно не мытую кость, и отвернулся.
— Худо дело, худо, — пробормотал Рахмиэл. — Хоть топор бери и отрубай… А хорошие были ноги… Крепкие, проворные… Да, видно, не тому достались.
— Почему? — тот, кто назвался его пасынком Ароном, остудил рукой вспотевшую от мыслей голову.
— Достанься они Маркусу Фрадкину или Нафтали Спиваку, сносу бы им не было. Катались бы на дрожках, носили бы шелковые чулки и гамаши. — Рахмиэл наморщил лоб, угрюмо покосился на жильца и добавил: — Ты что-нибудь в них понимаешь?
— Нет. Надо лекарю показать.
— А что лекарь? Посмотрит, деньги возьмет, но новую ногу не вставит. За что же меня господь покарал?
— Господь душу карает, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— А может, моя душа в ногах?
— Может быть.
— Может не может, а сторожем мне больше не быть.
— Будешь портным, лудильщиком, гончаром..
— Я умею только сторожить, — прошептал Рахмиэл.
— Ну что за радость сторожить чужое?
— Радость, — жарко возразил Рахмиэл. — Радость. Только ты этого никогда не поймешь. Что для тебя ночь? Мрак, сон…
— А для тебя?
— Для меня? — Рахмиэл задумался. — Ходишь по местечку, стучишь колотушкой, и все вокруг не чужое, а твое: и ставни, и небо, и даже конский помет на мостовой. Днем я кто? Бедняк. Днем у меня ничего, кроме избы и кладбища, нет. А ночью? Ночью я богатей. Похлеще Маркуса Фрадкина и братьев Спиваков.
Рахмиэл спустил штанину, добрел до стола, взял колотушку.
— Слушаешь и, небось, думаешь: дурак.
— Слушаю, но не думаю, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— У нас в роду все дураки были. Все до девятого колена. И дед, и прадед, и прапрадед, царствие им небесное. Как дураки работали, как дураки любили, как дураки богу молились. Я, бывало, прибегал домой и жаловался деду: «Все меня дураком обзывают!» — «А ты, Рахмиэл, гордись! Лучшее звание на земле не царь, не генерал, не купец, а дурак. Гордись! До ушей господа доходят только слезы и молитвы дураков потому, что бог и есть верховный дурак, он умных не любит!»
— Что верно, то верно, — поддержал Рахмиэла жилец. — Умные ни во что не верят.
— Вера — хлеб дураков, — сказал Рахмиэл и прижал к груди колотушку.
— Хочешь, — неожиданно предложил тот, кто назвался его пасынком Ароном, — я за тебя постучу колотушкой, пока твоя нога образумится?
— Думаешь, образумится?
— Конечно. Она просто умаялась. Ей отдых нужен. Покой.