Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 59



— Сперва помоетесь или сперва покушаете? — из-за двери гудит Голда.

— Покушаю.

Голда приносит бульон с клецками и куриные котлеты.

— Приятного аппетиту, барышня. А я пошла мыться. Вторую неделю груди чешутся…

— Иди, иди!

Когда Голда уходит, Зельда снова наливает себе рюмку, подносит к губам и, не отведав, ставит на стол. У нее и от двух рюмок голова кружится.

Когда же приедет отец, когда же, когда?..

Привез ее сюда, нанял Голду, и живи как в раю. Свежий воздух. Парное молоко. Музыка. Музыка? Рай?

Не рай, а неволя, плен! Зельда пленница родного отца! В Вилькии она еще может подцепить какого-нибудь инородца. А здесь? Чернь, голытьба и единственный инородец — урядник Ардальон Нестерович. На него-то Зельда уж точно не позарится. Маркус Фрадкин — человек дальновидный. Лучшее лекарство от блажи — глушь и одиночество. Сам он, небось, ублажает свою плоть и душу другим. Зельда знает, к кому он ездит, когда свободен от дел. «У папы в Вильне женщина, — сказал ей Зелик, — ты, наверно, дурочка, думала: к тебе на свиданье каждое воскресенье мчится, а он — к ней!.. Папаша ей даже дом построил. А ты знаешь, дорогая сестрица, кто его избранница? Полька!.. Чистокровная!.. Бывшая графиня!.. Наш богомольный отец спит с польской графиней!» Графиня, графиня… А мама была дочерью торговки рыбой. В доме бабушки всегда пахло линями. А чем пахнет в доме графини?

Когда отец приедет, Зельда обязательно спросит у него:

— Папа, чем пахнет в доме графини?

Над банькой клубится тонкий, как мышиный хвост, дымок.

Зельда прячет в буфет бутылку — скоро на урок придут Нестеровичи.

Что с ними будет, когда она отсюда уедет? Кто их будет учить? А может, Голда права? Может, их и учить не надо — еще вырастут погромщиками, такими, как учитель латыни Кожинов.

— Чего вы все время жалуетесь и клевещете на Россию? Да вы ей ноги должны целовать, что приютила!

Как все сейчас далеко: и учитель латыни Кожинов, и отец, у которого в Вильно женщина-дом, бывшая графиня. Только от баньки дымок — вон он, размашистый, как подпись директора гимназии Аристарха Федоровича Богоявленского.

Из сада в комнату через открытое окно струится запах прелой листвы и отгоревших пионов.

— Я помылась, — сладострастно говорит Голда. — Попаришься на полке, и словно новорожденная. — Она приподнимает обеими руками разморенные груди и, крутя бедрами, враждующими с тесной домотканой юбкой, собирает посуду. — А вы, барышня, выпили!

— Выпила.

— Зачем?

— Говорят, от ликера ноги толстеют.

— Неужели?

— Да. От каждой рюмки на два вершка.

— Шутите, барышня.

— Не шучу.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, но я вам один бабий секрет выдам.

— Выдай.

— Главное у бабы не ноги.

— А что?

— Пряник. И сколько в него господь бог меду положил, — Голда прыскает и уносит посуду. На пороге она оборачивается: — Когда помоетесь, не забудьте на угли воду плеснуть. В такую сушь одна искра и — беда! И закройте все двери на ключ.

— А кто сюда, кроме Нестеровичей, придет?

— Мало ли кому в голову взбредет. А поживиться есть чем. Одних серебряных вилок и ложек сорок штук. Говорят, в местечке какой-то бродяга объявился. Выдает себя за посланца бога. Но я-то знаю: на словах посланец, а на деле вор.

— А как он выглядит?

— Сама я его не видела. Мне Ицик рассказывал.

— Ицик?

— Говорит, коренастый… в ермолке, приколотой булавкой к волосам… Будьте, барышня, осторожны. Такой и обокрасть может, и на пряник позариться, — сыплет скороговоркой Голда и, гремя посудой, уходит.

Смеркается. Над банькой по-прежнему вьется витиеватый дымок.

Что делать?

Нет сил ни мыться, ни гасить огонь.

Зельда запирает на ключ двери, поднимается на второй этаж в комнату Зелика, снимает с оленьего рога ружье брата, спускается вниз и от нечего делать начинает целиться в окна, в клавесин, в висячую лампу, купленную за бесценок у разорившегося шляхтича, в большую фотографию деда и бабушки. И кажется Зельде, будто бабушка побелела от страха и чуть повернула влево голову.

— Вот что делает русская гимназия с еврейскими детьми, — ворчит старуха на фотографии, и Зельда как бы слышит ее голос, пропахший линями.

Дзинь, дзинь, дзинь, захлебываетя колокольчик.

Отец!



Зельда бежит к двери.

А где же его ключ?

— Кто там?

Дзинь, дзинь.

Нестеровичи?

— Кто там?

— Откройте!

Голос незнакомый, с хрипотцой и мольбой.

Зельда медлит. Если суждено случиться несчастью, оно выломает дверь.

Она поворачивает ключ и впускает того… из можжевельника… в ермолке…

— У вас пол помыт, — говорит пришелец. — Я сниму башмаки. На них грязь налипла.

Зельда стоит и смотрит, как он расшнуровывает бечевку, как стаскивает с ног покоробившуюся обувь, как аккуратно ставит ее в угол.

— Прости, — говорит человек в ермолке — Увидел: баня топится и решил зайти. Давно я не был в бане. Ты меня не бойся.

— А я и не боюсь.

— А ружье зачем?

— Ружье брата. Зелика. Пока угли тлеют, идите… мойтесь… я вам и полотенце, и мыло дам…

— Спасибо, — говорит пришелец и оглядывает комнату. — Это я в детстве, — тычет он в фотографию на стене.

— Вы? — растерянно улыбается Зельда. На фотографии снят Зелик в бархатной ермолке, в белой сорочке, перетянутой подтяжками, толстый и глупый.

— Я. Помню, как мы с отцом ходили в фотографию… как он усаживал меня на стул… как поправлял ермолку… Фотограф спрятался под черным покрывалом, высунул голову и сказал: «Спокойно, мальчик! Сейчас вылетит птичка!» Это было на углу Вокзальной и Базарной. Потом отец купил мне булочку с изюмом, и я все время спрашивал: «А где птичка?»

— Никакой птички нет, — спокойно, даже весело, объясняет Зельда. — Свет падает на ваше лицо, потом изображение фиксируется на стеклянной пластине, потом пластина проявляется в растворе…

Страх улегся. Разве насильник и злодей перед тем, как совершить злодеяние, снимет в прихожей башмаки? Насильник и злодей не посмотрит, помыт пол, или не помыт.

— Есть птичка, — яростно говорит человек в ермолке. — Твоя, видно, еще не вылупилась.

— Откуда?

— Из памяти. Потому, наверно, и ты хочешь, чтобы я скорей ушел. К кому ни придешь, все хотят, чтобы я скорей ушел.

— А почему все хотят? — спрашивает Зельда, пораженная его догадливостью.

— Почему? Потому, что их память — свалка страхов. Одни про меня думают: вор, другие — сумасшедший, третьи — нищий…

— А на самом деле?

— И вор и сумасшедший, и нищий… Вор потому, что украл себя у родных… у близких… сумасшедший потому, что не похож на других… настоящих воров… а нищий потому, что побираюсь чужими грехами… Я слышал, как ты в лесу просила господа о грехе…

— Ничего я не просила, — краснеет Зельда. — А зачем вам чужие грехи? Своих мало?

Человек в ермолке пропускает мимо ушей ее колкость и продолжает:

— До судного дня я обхожу все местечки и кладбища. В прошлом году аж до Витебска добрался. Грешная губерния, грешная. Думал, не донесу, надорвусь…

— Чего не донесете? — допрос забавляет Зельду.

— Грехи к господу. В судный день… как только зажжется первая звезда… всевышний спускает мне лестницу, как праотцу нашему Иакову. Я поднимаюсь по ней, и мы сидим с господом на пуховом облаке, едим картошку в мундире и кого караем, кого милуем. В прошлом году господь никого не помиловал… Просил я его за одного портного… он из ревности жену убил… не помогло…

— А в нашем местечке много собрали? — улыбается Зельда.

— Только начал, — серьезно отвечает человек в ермолке. — Для начала немало. За вами тоже грех числится.

— За нами?

— За твоим отцом.

— Мама?

— Пасынок ночного сторожа Рахмиэла Арон. Твой отец его вместо собственного сына в рекруты сдал.

— Вместо Зелика? Я и не знала.

— За такой грех господь бог по головке не погладит. А что он с матерью сделал?

— Ничего. Просто не любил ее.