Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 59

В комнату с половой тряпкой в руке входит Голда.

— Все играете, барышня? — искренне сетует она. — Погуляли бы, пока полы помою и пока ваши ученички не пришли.

— Мой, — отвечает Зельда, откидывается на спинку стула и долго трет озябшие от музыки руки.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, по мне лучшая музыка — это мужчина, — Голда прыскает и мочит тряпку в ведре.

— А у тебя… много их у тебя было? — неожиданно спрашивает Зельда.

— Боже упаси! — машет тряпкой Ошерова вдова, и грязные брызги летят на умолкший клавесин.

— А когда не любишь? — не оборачиваясь, допытывается хозяйка. — Тогда какая музыка?

— Что правда, то правда. Когда не любишь, тогда не музыка, а вы уж, барышня, не сердитесь, скрип… как будто во дворе сырые дрова пилят…

Голда снова прыскает и принимается с веселым остервенением натирать половицы.

— А твой жилец, — продолжает Зельда, — он кто?

— Ицик, — по-кошачьи выгибает спину Голда. — Лесоруб.

— Еврей — лесоруб?

— У вашего папаши в работниках. Играйте, барышня, играйте. Под музыку полы мыть приятней.

Но Зельда не притрагивается к клавишам. Она смотрит на Голду, на ее всклокоченные волосы, подоткнутую домотканую юбку, на тяжелые голени.

— Твой жилец с меня глаз не сводит в синагоге.

— Молодой бычок на все стадо смотрит, — орудуя у ног хозяйки тряпкой, говорит Ошерова вдова. — Поднимите, пожалуйста, ноги. Господи, какие они у вас худющие!..

— Ноги как ноги, — защищается Зельда и почему-то вся съеживается. «Лучшая музыка — это мужчина». Грубо, но, пожалуй, верно. Не воздух исцеляет от хандры, не Бах и не Шопен, а любовь и смерть. На свете, говорила Верочка Карсавина, есть один тиран, перед которым все бессильны, этот тиран — любовь.

— Придут ваши погромщики и наследят, — ворчит Голда.

— Никакие они не погромщики.

— Каков отец, таковы и дети.

— И отец не таков. Урядник — чин, а не вина.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, но вы совсем людей не знаете. Урядник и чин, и вина.

Может, Голда права. Может, не стоило связываться с Нестеровичем. Но он слезно умолял:

— До ближайшей школы, почитай, верст пятнадцать. Детишки совсем одичают.

Я не учительница, возражала Зельда. Я обыкновенный человек… к тому же еврейка.

— А что, еврей должен непременно научить дурному? — умасливал ее урядник.

— Коли не боитесь, приводите, — уступила Зельда.

— А чего бояться? Фрадкины — люди добродетельные и благонадежные.

Пока благонадежность устанавливают урядники, благонадежных нет и никогда не будет, подумала Зельда, но смолчала.

— Идите, барышня, идите, — не унимается Голда. — Бесенята вас подождут. А я полы помою и баньку натоплю. Может, даст бог, реб Маркус и Зелик на охоту приедут. Давненько не щипала дичь… давненько…

Зельда выходит в сад.

Она подходит к конуре, треплет Каина по шерстке, тот садится на задние лапы и благородно скулит. Морда у него усталая и умная, как у человека. Коричневые, слезящиеся от яркого света глаза смотрят сочувственно и выжидающе.

— Ну что, Каин, в путь?

Собака сияет от счастья.

Обычно они уходят из дому до вечера, бродят по полям, по перелескам. Каин пугает птиц, а Зельда думает о своей жизни, где, кроме бала, не было ничего хорошего. Каин заменяет ей однокашников и учителей, и она часто обращается к нему не по кличке, а по чьему-нибудь имени:

— Аристарх Федорович! Зарецкий подбросил мне в парту ужа!

Или:

— Трубицин! Карсавина просила тебе передать, что она тебя нисколечко не любит.

Каин отзывается на все имена, даже женские. Иногда Зельда спускается с ним к Неману, садится на мокрый песок и что-то чертит лозинкой. Пес, навострив уши, следит, как она гладит нарисованного неживого мужчину, и в коричневых собачьих глазах посверкивает терпеливое удивление.

У Рахмиэлова овина Зельда сталкивается с прыщавым Семеном.

— Здравствуйте, — радостно говорит сын корчмаря.

— Здравствуйте!

— Все с собакой да с собакой. Не надоело?

— Нет, — отрезает Зельда и собирается пройти мимо, но прыщавый Семен пристраивается к ней, забыв про бродягу в ермолке и про свою лошадь.

— Можно, я заменю его? — предлагает сын корчмаря и умывает угрюмое лицо улыбкой.

— Кого?

— Пса вашего.

— Вы его не можете заменить, — отмахивается от него Зельда.

— Почему? Я умею кусаться… ходить на задних лапах… сидеть на цепи… Что еще требуется от пса?

— Чтобы он молчал.

— И только? Молчу! Молчу!

И прыщавый Семен замолкает.

— Ну как, годится? — нарушает он через миг свой обет. — Приходите вечером к старой груше, я покажу, какой лозиночкой надо мужчин рисовать…

Зельда краснеет и убегает.

— Приходите, — вдогонку, как камень, швыряет прыщавый Семен и заливается лаем: — Гав! Гав! Гав!

Нахал! Почему его все называют Прыщавым? У него же ни одного прыщика нет. Когда Семен молчит, он даже красив — лицо мужественное, особенно складки у рта — как будто резцом по камню — глаза печальные, с диковатым отливом, губы сжатые, обиженные, только зубы подвели — кривые и жадные.

Вот и лес. Сквозь кроны струится солнце — бабушкина прялка прядет золотую пряжу.

— Семен! — окликает собаку Зельда.

Гончая ластится, и не поймешь, то ли слеза, то ли солнечный луч брызнул у нее из глаз.

— Скажи, Семен, тебе все равно, какие у меня ноги?

Каин-Семен виляет хвостом и, заслышав в можжевельнике шорох, бросается в густые дымчатые заросли.

Зельда нагибается, срывает кустик перезрелой земляники, вертит в руке, подносит к губам и откусывает ягоды.

В лесу все переливается и благоухает, как за свадебным столом.

Зельда приваливается к сосне, отыскивает взглядом голубой лоскуток неба и, словно в забытьи, бормочет:

— Господи! Чем я хуже Голды? Я не могу… я не хочу лозинкой по песку… Господи!..

Она всхлипывает, смахивает со щеки слезу.

— Для кого ты меня бережешь, господи?

Вокруг тишина. Лист, и тот не шелохнется.

Прибежал Каин.

Тычется в юбку, зовет ее.

Куда ты меня, пес, зовешь? Разве ты не видишь: я с господом разговариваю?

Собака скулит и поглядывает на можжевельник.

Ну что ты там, дуралей, увидел?

Зельда бредет за Каином, приближается к можжевельнику, замечает распластанного человека, ермолку, вскрикивает и пускается наутек.

— Каин! Каин! — кричит она, продираясь через кустарник.

Гончая догоняет ее на опушке, высовывает розовый язык и выталкивает из себя можжевеловый воздух.

— Кто там? — безотчетно спрашивает Зельда. — Кто там?

…— Что с вами, барышня? На вас лица нет. — Голда стоит во дворе и по-мужски, короткими сильными замахами, колет дрова. — Кто за вами гнался?

— Никто не гнался, никто… Просто утомилась, — отвечает Зельда.

Она входит к себе, плюхается на обитую плюшем софу, утыкается в мшистое изголовье, пытается вздремнуть, но не может, ложится на спину, пялится на затейливую висячую лампу, купленную отцом у какого-то разорившегося шляхтича, в резной потолок, напоминающий шахматную доску, только без фигур, вскакивает, открывает буфет, достает бутылку ликера, припасенного Зеликом на случай удачной охоты, наливает полную серебряную рюмку и выпивает до дна.

Голда стучится в дверь, зовет хозяйку, но Зельда не отзывается. Она стоит, скрестив на груди руки, и смотрит в сад, на беременные деревья, на пичугу, перепрыгивающую с одной ветки на другую, — ну что ей неймется, чего она мечется, все ветки одинаковы. В ушах Зельды отдается шорох можжевельника и топот ее худых ног по проселку. Она сама не понимает, почему бросилась наутек. Стыд ее прогнал или страх? Стыд, конечно, стыд. Что если тот… в ермолке… жив и разнесет по всему местечку: знайте, люди добрые, дочь Маркуса Фрадкина бога о грехе молила, просила, чтобы он послал ей какого-нибудь жеребчика, эй, прыщавый Семен, кидай Морту, выходи на подмогу!

Зельда снова наливает себе полную рюмку. Ликер горячит кровь, ликер успокаивает.