Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 59



— М-о-о-р-т-а-аа!

— Дальше ступай одна, — ворвался в ее воспоминания хриплый баритон Семена. У Рахмиэлова овина он отдал ей лошадь и сказал: — У меня к ночному сторожу дело… Ежели отец спросит, где я, скажи: у реки.

— А ты скоро?

— Скоро.

Ночного сторожа Рахмиэла прыщавый Семен дома не застал. За домом, на огороде, возился Казимерас, тот самый Казимерас, который у всех евреев местечка гасил по субботам свечи.

— А хозяин где?

— Ушел.

— Один?

— Один.

— Говорят, у него какой-то побродяга живет.

— Арон, — охотно объяснил Казимерас.

— Арон?

— Пасынок его.

— А ты часом не путаешь?

— Может, и путаю. — Казимерас снова взялся за лопату. Долгие разговоры его утомляли, и он от слов уставал скорее, чем от вил или серпа. — Подожди, придет Рахмиэл, он тебе сам все растолкует.

VII

Когда же он придет, когда же, когда?..

Зельда Фрадкина сидит за пианино и играет фугу Баха. Дома, кроме Ошеровой вдовы Голды — кухарки и поломойки — никого нет. Отец в глуши не засиживается (на то он и лесоторговец), разъезжает по Северо-Западному краю, ругается с плотогонами, пропадает на лесопильнях. Старший брат Зелик с женой и слабоумной тещей живет в Вилькии, хозяйничает на спичечной фабрике. Если и приезжает сюда, то ненадолго, на недельку, от силы на две, хлебают ложками липовый мед, едят пригоршнями землянику или чернику, а брат Зелик охотится на перепелов и вальдшнепов, приносит их в ягдташе домой, бросает на кухонный стол и победительно говорит Голде:

— Ощипай!

Голда ощипывает их, и Зельде по ночам снятся сны, в которых летают ощипанные птицы.

Время от времени отец привозит ей женихов, тихих и нетребовательных, как огородные пугала. Он заставляет Зельду играть, читать русские стихи, и женихи млеют от неискреннего припадочного восторга. После их отъезда в доме остается запах глупости и породистого пота, и Голда по ее просьбе долго проветривает комнаты. Зельда, может быть, и вышла бы за кого-нибудь из них замуж, но ей не хочется рожать евреев. Родишь и приговоришь своих детей к черте оседлости, как к каторге, век не простят. А за инородца отец никогда ее не отдаст. Никогда. Инородец может быть кем угодно — другом, покупателем, компаньоном, но только не родственником, тем паче мужем.

Зельда сидит за пианино и мнится ей, будто она вовсе не Фрадкина, а какая-нибудь княгиня Трубецкая, отправившаяся в бессрочную ссылку к мужу-декабристу, и роль верной жены-мученицы льстит ей до слез, хотя ни брат Зелик, ни сын корчмаря Семен, ни урядник Нестерович не похожи на опальных князей и кандалами-цепью гремит только Каин, старая охотничья собака.

Зельда нажимает на клавиши и вся погружается в какое-то зыбкое и сладостное забытье. Из разноголосицы звуков и мыслей складываются, лепятся, возникают и исчезают лица мучеников и героев, и среди них лицо Верочки Карсавиной, ее лучшей гимназической подруги. Вместе с ней собиралась Зельда поехать сестрой милосердия «на холеру» в Саратовскую губернию, кажется, в Ртищево, но отец встал на дыбы:

— Это их холера, — сказал он. — Верочка поедет в Саратов, а ты в Петербург.

Верочка поехала в Ртищево, заболела и не вернулась, а ее, Зельду, в Петербурге на Высшие женские курсы не приняли.

Зельда помнит, как они с Верочкой Карсавиной играли эту фугу в четыре руки, помнит ее тонкие и длинные, как праздничные леденцы, пальцы.

И еще Зельда помнит выпускной бал в большом и светлом гимназическом зале. В нарядном платье и в черных лакированных туфельках стоит она у стены, на которой висит портрет государя-императора Александра Второго, его величество смотрит на нее по-отечески строго, подбадривает, и она улыбается ему и Верочке Карсавиной, проносящейся мимо в вихревом искрометном вальсе. Верочка откидывает свою изящную легкую головку, смеется, и смех ее звенит беззаботно и заразительно.

— Ты почему не танцуешь, Зельда? — спрашивает Верочка сквозь смех.



Почему? Зельда только разводит руками. Она единственная еврейка на балу. Был еще, правда, Ноах Берман, сын адвоката, но в прошлом году помер. Когда Ноах был жив, он всегда приглашал ее и прижимался к ней своей впалой, изъеденной чахоткой грудью. Ноах ее любил. Ее любили все мертвые: и мама, и бабушка. Но зачем ей, Зельде, любовь мертвых? Зачем?

Она с завистью смотрит на подругу, на государя-императора, и ей кажется, будто сошел он с портрета, щелкнул перед ней каблуками, крутанул гусарские усы, закружил ее в танце. Все расступаются перед ними, а царь кружит ее и кружит.

— Я еврейка, ваше величество, — говорит Зельда.

— Неужели? — диву дается царь. — Ни за что бы не поверил.

— Еврейка, еврейка, еврейка, — в такт праздничной музыке твердит она. Но царь прижимается к ней, как чахоточный Ноах Берман.

— На балу все равны, — роняет государь.

И за ним, за владыкой Всея Белыя и Малыя, хором, нараспев повторяют: и директор гимназии Аристарх Федорович Богоявленский, и лютый антисемит учитель латыни Кожинов, и отец Георгий в длиннополой шелковой рясе:

— На балу все равны… на балу все равны… на балу все равны…

Когда же придет отец, когда же, когда?..

Зельда вдруг переходит с фуги Баха на вальс. Господи, как скучно! Ваше величество, почему так скучно после бала?

Отец, небось, сейчас торгуется с кем-нибудь, считает убытки и прибыль. А что за радость в прибыли? Построит еще один дом, купит еще сорок серебряных ложек и вилок, сошьет у самого модного ковенского портного новый камзол, повесит в шкаф и отдаст на съедение моли. Напрасно отец так уповает на деньги. Разве они открыли ей двери на Высшие женские курсы в Петербурге?

Верочка Карсавина уговаривала ее креститься.

— Ты же русская, — жарко убеждала она Зельду. — Какая из тебя еврейка? У тебя только имя еврейское и, может быть, глаза, и то только чуточку, когда ты грустная… Хочешь, я поговорю с отцом Георгием…

В самом деле, какая она еврейка? Кроме паспорта и сострадания к своему племени, ничего еврейского в ней не осталось. Язык? Да она по-русски говорит в тысячу раз лучше. Во всяком случае, никто еще ни разу не посмеялся над ее произношением:

— Карл у Клары украл кораллы! — торжествующе выкрикивала она на переменах в гимназии.

Отец и Зелик еще цепляются за еврейство, но и то скорее из приличия, чем из преданности. Россия — море, еврейство — пруд, речушка, заросшая кугой, топь, трясина.

И все же что-то удерживает Зельду от такого шага. Разве быть «православной из жидов» лучше? Докопается кто-нибудь до ее бабушки Гинды, до ее матери Сарры, до ее отца Маркуса Фрадкина и брата Зелика, и море-океан тотчас превратится в ту же мелководную речушку, кишащую пиявками и родными лягушками.

Когда они несолоно хлебавши вернулись из Петербурга, отец предложил ей место в своей конторе в Вилькии, но и от конторы Зельда отказалась. Какое ей дело, сколько леса сплавляют росплывью и сколько плотами? Корпеть над бумагами, проверять счета, выуживать из купчих ошибки — это тоже сменить веру. Зельда Фрадкина — торгового вероисповедания! Весело, ох, как весело после бала!..

Когда же он приедет, когда же, когда?..

Отец обещал привезти из Ковно настройщика.

Когда он привезет его, Зельда подойдет и скажет:

— Милостивый государь! В первую очередь соблаговолите настроить меня! У меня что-то там оборвалось…

Глупости, глупости… Ничего она ему не скажет… Она никому ничего не скажет. У всех что-то там оборвалось. У всех. Потому, наверно, счастье — скучно, а несчастье — возвышенно.

Скоро успенье. На успенье Зельда сходит в костел и подаст нищим.

— Доброта вашей дочери безгранична. Но подобает ли еврейке подавать в притворе иноверцам? — жалуется на нее отцу молодой рабби Гилель.

Пусть рабби Гилель не беспокоится: и добро можно творить от скуки. Она и еврейкой останется потому, что и русским скучно. И литовцам, и калмыкам, и, как их там, ногайцам… Ах, как скучно после бала, рабби Гилель! Как там в писании сказано: «И сотворил бог скучного человека из праха земного, и вдунул в ноздри его скуку, и стал человек существом скучным. И насадил господь скучный сад в Эдеме… и поместил там человека, которого от скуки сотворил».