Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 97

И в этом ужас.

И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он думал:

— Мертвое пространство…

Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве уцелевшие интеллигенты там, в столице, — живут теперь? Только притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он, только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.

Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое движение, — давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать, не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.

Все равно ничего не понимают.

А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько, чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы всем предуготовили.

И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао), — все-таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».

Для работы над собой не было никаких импульсов. Все равно — все кончено… Петь и танцевать на похоронах. Что же, если быть циником (а теперь только это и остается), — можно и потанцевать и попеть… если хорошо заплатят.

А потом голод миновал, похорон никаких не было, но внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка собственного движения породили лень и отвращение к усилию в работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.

Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».

Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий случай в наше ужасное время это позволительно».

Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.

Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.

А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально хорошо, — и даже больше, чем чувствовал, — то делал это почти из бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.

Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах он, по своему положению, должен был говорить всякие приветствия и речи.

Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань этой середины и выпалить, например, такую фразу: «Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать врага, где бы он ни был»… или что-нибудь в этом роде, — он не мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать, голубчик, стал!»





Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было революционно, и в то же время свои видели, что он говорит вполне прилично.

Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).

Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается, в торжественных случаях.

Поезд изредка останавливался на полустанках, входили обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь протесниться»… Торопливо пробегал по доскам платформы кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять трогался.

Уже одно то, что для них он — товарищ Волохов, так же как какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов, — уже в одном этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными людьми.

И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?…

Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему, но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»

В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о каком-то высшем пути…

Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно оправдание его остановке, видеть иногда, что никто, — как ему казалось, — ничего не делает всерьез, потому что никому, в сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда на самое личность с ее собственным содержанием надет намордник, наложена мертвая печать.

И если в первые годы в кругу своих он говорил о неминуемой физической гибели и крахе, то теперь он говорит о медленном, растянувшемся, быть может, на десятилетия, духовном умирании нации.

Когда кто-нибудь из знакомых приезжал из провинции и говорил, что там одичание, никакой жизни нет, — Волохов загорался каким-то одушевлением и говорил, что он знал, что так и должно быть. И иначе быть не может.

А потом приходилось выступать на каком-нибудь юбилее и говорить о светлом будущем трудящихся масс.

Он автоматически жил, как — он видел — живут вокруг него сотни и тысячи таких же, как он сам… И только сам он про себя знал то, чего про него не знал никто, то есть, что он остановился, что внутренне он умер.

Но он избегал думать об этом. Помогали и рассеивали знакомства, столичный шум, клуб, женщины.

Но если взять и внимательно рассмотреть, чем они с женой живут теперь?..

На первый взгляд все кажется благополучно. Они ни в чем не нуждаются; лояльные граждане с именем и связями, они хорошо едят, долго спят, ходят на генеральные репетиции.