Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 97

Но ходят не потому, что искусство является для них жизнью. Они ходят потому, чтобы быть там, где все, чтобы эти все их увидели, чтобы в толпе кто-то назвал бы их фамилию, театральный критик подошел бы узнать их мнение о пьесе.

И при этом каждый раз во время сборов в театр — какие-нибудь недоразумения: то жена долго одевается, и он, сидя в шубе и шапке, раздражается и торопит ее. От этого у нее не выходит прическа; и она тоже раздражается. То из-за нее опоздают сесть в автобус и потом едут на извозчике молча до самого театра и даже смотрят в разные стороны.

А дома, при полном, казалось бы, достатке, каждый раз нехватка в деньгах: то нужно купить хрусталь, потому что невозможно дольше подавать к вину дешевые стеклянные стаканчики, потом нужно перебить мебель.

И когда что-нибудь сделают, сейчас же оказывается, что нужно делать другое. Как, например, было с этой мебелью: купили кресла и диван, несколько дней радовались, что диван удобный и мягкий.

Но тут увидели, что обои старые.

Оклеили комнаты хорошими обоями, но тут бросилось в глаза, что на фоне новых обоев мебель явно выглядит подержанной. И если ее не перебить, — она измучает своим видом, затертыми подлокотниками и спинками и вконец испортит все существование.

И чем больше делалось для увеличения комфорта, тем больше набиралось того, что нужно было сделать. А тут еще задумали купить квартиру в строящемся доме, чтобы было где прилично принять гостей.

Поэтому для добывания денег надо было больше выступать где попало, — не хуже этого учительского съезда, — забросив всякую серьезную работу над собой, над своим мастерством, над своим внутренним миром.

А в свободное время он не мог оставаться наедине с собой, ему уже, как дурман, нужен был шум, свет, сиденье в клубе до трех часов ночи, чтобы не вспоминать о том, о чем не нужно совсем вспоминать человеку в его положении.

Лицо его из тонкого, одухотворенного стало одутловато, под глазами постепенно вспухли подушечки, которые, если подавить перед зеркалом пальцем, уминаются от малейшего прикосновения, точно под ними пустота.

«Все равно… все уже кончено». И нечего об этом думать, потому что если думать, то становится до ужаса ясно видно, как его участок среди вымирающей старой интеллигенции становится все меньше и меньше. И он физически ощущал тесноту и безвыходную ограниченность пределов жизни, потому что внутренне ему было жить нечем.

Даже если взять его совместную жизнь с женой: что она собой представляет? Есть ли в ней что-то важное и значительное, что должно бы быть у людей, вместе заканчивающих путь жизни? Нет, кажется… этого нет.

А в двадцатом году, когда они делили на несколько частей кусок хлеба, чтобы не съесть его раньше времени, она часто обманывала его, подсовывая то свой кусочек хлеба, то с величайшим трудом добытый кусочек мяса, говоря, что она уже пообедала. И когда он сейчас вспоминает об этом, у него навертываются слезы на глаза.

Отчего же тогда, когда они ходили в валенках, сжавшись на одном стуле, грелись около скудного тепла железной печурки, была эта великая серьезность жизни, была любовь, готовая, не задумываясь, жертвовать здоровьем, даже жизнью для любимого человека? А теперь они из-за забытого театрального билета готовы прорвать горло друг другу…

Отчего?..

Отчего все так сузилось? Отчего совершенно его оставили те мысли, какие выносили его прежде на вечный простор жизни, а сейчас он потонул в вопросах о квартире, о мебели, о стаканчиках?

И выше стаканчиков уже нет сил поднять головы.

И вот сейчас, отъехавши от Москвы и сидя в вагоне, он вспомнил об одном ощущении: как однажды, звездной ночью, в далекой юности он ехал со станции домой, смотрел вверх, где среди бесчисленных звезд его взгляд почему-то остановили на себе две звезды, горевшие особенно свежим и ярким блеском. И вдруг испытал одно из тех ощущений, которые, будучи раз пережиты, остаются потом на всю жизнь: он вдруг до остроты ясно почувствовал себя живой частью всей вечной бесконечности этих мерцающих миров и пережил удивительное ощущение безграничного простора и неумирающего движения, совершающегося во вселенной.

Он движется в цепи этого великого движения, как одно из звеньев. Все, что в нем совершается, это не случайно, а идет оттуда в подчинении общему закону.

Теперь этого давно ничего нет. Великая связь утеряна. Он, очевидно, выпал из цепи общего и вечного движения. Очевидно, эта цепь включает в себя только тех, кто сам вечно движется.

Теперь вместо этой великой связи образовалась другая, маленькая связь: он близкий знакомый и друг Петра Ивановича, старый приятель Анны Петровны, член клуба и т. д. и т. д.

И только…





Поезд остановился, и Волохов вспомнил, что ему надо выходить.

В первый раз после многих лет он задумался о том, о чем не думал уже давно.

Волохов вышел из вагона. Это была не станция, а разъезд среди пустого снежного поля.

В пролет вагонов и с крыш сыпало в лицо мелким снегом. Ноги тяжело, как по песку, шли по нанесенному на платформу снегу, и тускло светились огоньки в замерзших окнах разъезда. А в стороне еще светились два мутных окошечка, вероятно, — постоялого двора.

Алексей Николаевич Волохов с невольным содроганием подумал о той беспросветной жизни, какой живут здесь люди за этими замерзшими окошками в голом поле. Его охватила тоска безнадежности при одной мысли об этом. Наверное, одинокая лампа над столом, ситцевые занавески, диван с клеенчатым сиденьем для проезжающих, комодик с зеркалом и вся та убогая обстановка, которая бывает в этих домиках.

При одной мысли о том, что было бы, если бы ему пришлось одному остаться в таком углу, его охватывала дрожь.

Если там, в столице, среди электрического света и движения, он чувствует, что жизнь умерла, то — что же здесь, в этих огромных снежных пространствах?

И это в ста верстах от Москвы. Так же в трехстах верстах… Так же в пятистах… Так же и в тысяче…

А между тем он помнит, какое он испытывал необыкновенное ощущение в юности, когда в метель ехал на лошадях, и они заезжали погреться на постоялый двор. Как приветливо светились тогда огоньки в замерзших окнах, как была приятна теплая с вымытыми полами комнатка с этим неизбежным диваном, обитым клеенкой, пузатый самовар с решеткой красноватого света на подносе и незнакомые фотографии в рамках на стене.

Это было тогда, когда в нем только что начиналось движение впервые осознанной внутренней жизни.

Теперь же эта клеенка и фотографии были только символом убогого мещанства и вульгарности. Отчего?

А тут еще оказалось, что около разъезда не было лошадей, которых должны были за ним выслать.

И гнетущее впечатление от заброшенности и безжизненности необъятных снежных пространств, с тусклыми огоньками в замерзших окнах, еще более увеличилось. Пришла мысль о том, что он с своим именем принужден, как балаганный актер, трепаться по вагонам третьего класса, чтобы иметь возможность жить прилично.

Но в это время ему сказали, что лошади из колонии обыкновенно останавливаются по ту сторону полотна.

Алексей Николаевич пошел к поезду, который еще стоял с заиндевевшим, седым от мороза паровозом, под колесами которого переливался от топки отсвет яркого пламени между рельс.

Он нагнулся под вагон и крикнул:

— Из колонии есть кто-нибудь?

— Есть, есть!.. — ответил живой и, как ему показалось, радостный женский голос, — сейчас поезд уйдет, вы и перейдете.

Вышел начальник станции в красной фуражке, что-то передал кондуктору. Кондуктор, надув щеки, на ходу дал свисток, и поезд тронулся, сверкая далеко впереди вспыхивающим на снегу ярким пламенем под колесами.

Простучали колеса, мелькнул последний с красным фонарем вагон, забеленный сзади снегом, и после частого мелькания проходивших, все ускоряя ход, вагонов, перед глазами открылось неподвижное пустое поле и по ту сторону рельс двое саней и какие-то фигуры.