Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 110

— Постой-ка...

— Что такое? — перегнулся с козел Голубев.

— Своих не признаешь?

— Вроде да — знакомы... — неуверенно сказал Голубев и тут узнал. — Вот так встреча на дороге! Откуда? Каким ветром?

От председателя пахло солнцем, теплой пшеницей, а из плетеного кузовка брички, от устилавшего дно свежего сена поднимался тонкий медовый запах, такой волнующий, что Андрей Данилович задохнулся.

Вот они — запахи деревни! Закружилась голова, и он уцепился рукой за бричку.

— Довезешь до села?

— Садись. Место есть.

Он полез на козлы, легонько подталкивая плечо Голубева; тот изумился:

— Куда? В бричку садись.

— Тихо ездишь, — нервно рассмеялся Андрей Данилович и, ощущая необычный прилив сил, сильнее подтолкнул его.

Голубев повалился спиной в кузовок, я упругое сено.

Щелкнув вожжами по бокам лошади, Андрей Данилович прикрикнул: — «Но-о!»

Лошадь мотнула головой и надбавила ходу. Тогда он привстал, свистнул и закрутил вожжами по воздуху.

— Пошла! Эге-ей!.. Пошла!

Всхрапнув, она напряглась. Мышцы у ней вздрогнули, и под гладкой кожей лошади прокатилась легкая волна.

— Рехнулся! В такую жару!.. — крикнул Голубев, хватая его за пиджак.

Андрей Данилович оттолкнул его локтем:

— Сиди! Э-ей! А ну — надбавь! Ходу! Ходу! Ходу!

Тугой воздух толкнул в грудь. Сухая, твердая от долгого лета дорога загудела под копытами лошади; дрогнуло по сторонам поле с пшеницей — не понять, бричку ли это бросает на ухабах, или поле волнуется, качает своими краями. Стучат копыта, стремительно крутятся, катятся колеса, звенят внизу об тарелки осей.

Звон и солнце вокруг.

— Давай еще! Хо-ду!

В волосах, раздувая их, шумит ветер. Упало на поле небо, гудящей струей натянулась дорога. Ну и простор вокруг! Словно сон из далекого детства... Дорога, поле, небо, бричка и он сам — все смешалось в сплошной вихрь.

— Хо-ду!

Опьяненный ездой, а еще больше ощущением свободы — безгранично огромной, он не сразу почувствовал, что у него из рук вырывают вожжи.

— Рехнулся. Ей-богу, рехнулся. В такую жару... — Голубев крепче забирал в кулак вожжи, натягивая их, и лошадь послушно сбавляла шаг. Разбросав ноги по бричке, он оперся локтями о козлы, совсем отобрал у Андрея Даниловича вожжи и сказал, уже не так сердито, но веско: — Загнать захотел лошадь, да? Такая жарища... Ни пить ей не дать. Ничего. Ты ее, что ли, прогуливать будешь? У меня некому ее обхаживать — уборка же идет. Сам понимать должен.

Он окончательно перебрался на козлы.





С невысокого подъема открылось село.

Лошадь ступала мерно, бричка катила тихо, а Голубев равнодушно напевал вполголоса:

Из подворотни первого дома выкатилась мохнатая собака, подбежала к лошади, завиляла хвостом, но потом затявкала на Андрея Даниловича. Он сидел в кузовке, бросив руки в колени, плохо узнавал село и сердито косился на собаку. А собака все лаяла, трусила рядом с бричкой, подпрыгивала и щерилась, углом подымая верхнюю губу.

 

Сын приехал к обеду. Прикатил на такси и так крутанул чугунное кольцо, что затряслись ворота. Вот он — наследник. Выше его ростом и шире в плечах. Такого не пришибешь дубиной: любую дубину на лету перехватит и разломит пополам об колено.

— Здорово, батя, — сказал сын. — Ты жив еще? А я думал — в дупле сидишь.

— Что за шутки такие? — обиделся Андрей Данилович.

— Извини. Иногда сам не знаю, что язык мелет, — засмеялся сын. — А вчера я не приехал к тебе, потому что в мартеновском цехе показательную плавку выдавали. Ох и сталь, папа, сварили — в космос пойдет. Потом, как водится, слегка отметили.

— А ты-то что там болтался? — Андрей Данилович еще не совсем простил сыну его нелепую шутку. — Ты же счетовод.

— Экономист, батя. Экономист, — сын погрозил ему пальцем. — А экономист сейчас — одна из главных фигур на производстве. Отличная, в общем, специальность. Но люблю я иногда постоять в мартеновском цехе. Посмотрю на огонь, на пушистые искры из ковша, и у меня голова свежее становится... А знаешь, когда я в первый раз посмотрел в глазок мартеновской печи, то страшно удивился: чего это там сталевары рассматривают? Металл кипит, бурлит, тяжелые брызги взлетают. Но когда присмотрелся, то понял: в огне столько разных оттенков, что по ним очень просто можно судить, в какой стадии находится плавка.

Андрей Данилович остро посмотрел на сына:

— Что? Как ты сказал?

— По оттенкам огня в печи можно судить о плавке...

Махнул рукой:

— Пойдем туда. — Андрей Данилович шагнул в тень груши и сел на сосновый комель. Он расстегнул на рубашке пуговицы, потер заболевшее плечо и тихо сказал: — Хотел я тебе сегодня шею намылить. Даже директору завода обещал, что это сделаю. Но знаешь, не буду. Сам взрослый. Подумай о себе сам. Пока не поздно. Пока на тебя собака не залаяла.

— Какая еще собака? — удивился сын.

— Обычная. С большими ушами и очень мордастая, — он показал рукой, какая большая у собаки морда. — Добродушный, знаешь ли, добрый пес, но если залает, такая тебя тоска возьмет...

Сага о любимом брате

ПОВЕСТЬ

Скоро Бокарева стало мутить по утрам от одного вида этой огромной русской печи с узкой деревянной лестницей, прижимавшейся к ее стене и так круто идущей наверх, до двери в мезонин, что подниматься по ней приходилось по-обезьяньи — горбясь и касаясь ступеней пальцами рук, и с вмурованным в эту же стену бочонком, чье окружье слабо синело сквозь густую побелку, а торчащий наружу медный краник с нагло приподнятым носиком всегда был ярко начищен и горел притягивающим красноватым светом; выходя после тяжелого сна из духоты протопленной комнаты, он старался не смотреть на печь, прошмыгнуть мимо, но по пути, пошатываясь на ослабевших ногах, обязательно ударялся плечом об ее угол, невольно косился на окружье бочонка, на яркий краник, и тогда, нервно облизывая кончиком сухого языка запекшиеся, шершавые губы, убыстрял шаг и рывком открывал дверь в сени.

Сладостно подышав за порогом свежим воздухом, Бокарев привычно нашаривал в полутьме ковш и опускал его в бочку с водой, с наслаждением ощущая, как правую руку, плечо, весь бок, наконец, обдает из бочки прохладой; воду он пил жадно, большими глотками — она проливалась на подбородок, стекала на грудь, за майку, и мышцы на животе подрагивали от холодных струек.

Потом он еще долго гремел в сенях соском рукомойника, окатывал лоб такой ледяной водой, что от нее немело лицо, и пытался сообразить, сколько он живет в доме старика Белоусова: две недели... месяц или того дольше.

Родной город, большой, почти столичный, очень суматошный и шумный, его мастерская там на верхнем этаже высокого дома, здесь, в селе у старика, где близнецы-дни сливались возле огромной печки в одно неопределенное время, уже вспоминались как из другой жизни.

До поездки в село у себя в мастерской Бокарев работал только ночами. Лепил он последний год все одних Мефистофелей в майке с крупными буквами на груди «Москва — Гавана» и с бородкой под английского шкипера. Мефистофели тесно, дружно, плечом к плечу, стояли на подоконниках и у стен. Они да закрытая простынями скульптурная группа «Межи перепаханы» у дальней стены, несколько лет назад отклоненная выставкомом, и занимали его просторную и. светлую мастерскую.

К утру он уставал от всей этой дурости, валился лицом вперед на раскладушку, забывался на час и, наглядевшись во сне на Мефистофелей в своем естественном виде — с рожками и козлиной бородкой серпом вперед, одурело вскакивал и пинал стоявших у стен.

Часто в мастерской так надрывался телефон, что казалось, он подпрыгивает на табуретке у двери. Трубку Бокарев не поднимал. Он знал, что это или обеспокоенная мама звонит или художница Люда, любившая писать натюрморты, на которых восково-желтые от жира куры, лежащие лапами вверх, золотые слитки карасей соседствовали с кроваво-красной рябиной, с желтыми осенними листьями и с карнавальными масками; печальные, смеющиеся, плачущие маски она совала всюду.