Страница 97 из 110
Люда была для него не понять кем. Не то жена, не то еще невеста. Лет пять они все собирались сходить в загс и расписаться, на этом настаивала и мама Бокарева, но новый натюрморт художницы надолго их ссорил — они не встречались месяцами.
В последнее время мама в мастерскую не приходила, но Люда появлялась назойливо часто.
В то утро она пришла читать ему мораль.
— Нельзя так опускаться, Бокарев, — когда она поучала его, то всегда называла по фамилии. — Гений должен уметь перешагивать через все неудачи.
— А если не гений, то как быть? — спросил Бокарев.
Люда тонко улыбнулась:
— Последняя твоя работа, твой Икар...
Бокарева аж затрясло, он закричал на нее:
— Не смей трогать Икара! Иди лучше писать свои натюрморды.
Люда порылась в сумочке и достала длинную сигарету. «Ява-100», — машинально определил Бокарев.
— Хамить ты умеешь, а вот жить... Завис ты, Бокарев, в жизни на одном месте, как, как... — подыскивая более обидное слово, она очертила сигаретой в воздухе круг, — как кощей в поднебесье.
Ой, Людка, умела она иногда ткнуть своим тонким пальчиком с острым ногтем в самое больное место; как шилом это у нее получалось.
Бокарев ногой распахнул дверь мастерской и указал пальцем в темноту коридора.
Закрыв за ней дверь, Бокарев, успокаиваясь, потирал виски кончиками пальцев и думал: «Ужас какой. Убежать бы от всех хоть на край света. В деревню, в Крым... Куда угодно».
Он долго работал в мастерской над скульптурой Икара, летящего к Солнцу. Человек с мощной грудью и впалым животом, на котором выделялись подушечки мускулов, с длинными стройными ногами античного бегуна-марафонца широко распахнул сильными руками крылья и с таким выражением раскрепощенной души, безудержного восторга на краю бездны, гибели смотрел ввысь, что это приводило друзей Бокарева в восхищение. И не только друзей: фотографию Икара даже поместили на обложке одного популярного журнала. После этого и повадился, зачастил к нему в мастерскую архитектор в замшевой куртке, в красной футболке с крупными буквами во всю грудь «Москва — Гавана» и в джинсовых штанах — на его ягодице оранжево кричало какое-то иностранное слово; в плоском чемоданчике-«дипломате» он всегда приносил две бутылки грузинского коньяка с бодро разбегавшимися под горлышком звездочками.
Совсем молодой — наверное, даже чуть помоложе самого Бокарева, архитектор был уже умудренно лыс. Хотя приходил он всегда очень свежим, таким чистеньким, точно полное лицо его всего минут пять назад помыли мягкой губкой с душистым мылом, а шкиперскую бороду расчесали с одеколоном, в глазах его все же настораживающе проглядывалось что-то такое не по годам цепкое, стариковски ухватистое. Не нравился Бокареву и слегка примятый затылок архитектора. Любил он еще и ерничать, щелкать по бутылке ногтем и приговаривать: «Икар и звезды! В этом, согласись, что-то есть». Лысина его в этот момент начинала возбужденно поблескивать от легкого пота. Но предлагал архитектор такое, что пахло большими деньгами, а зарабатывать деньги Бокарев не умел, сидел тогда на мели, но по вечерам увлеченно разрабатывал с Людой их будущий, после загса, вояж по Кавказу, конечно же с заездом во все крупные города, с шашлыками, с хорошим вином и с купанием в море.
На ватмане, правда, получалось заманчиво: новый Дворец культуры завода, связанного с самолетостроением, а рядом, дугой ввысь, высокая стела и вознесенный ею в небо гордый Икар, распластавший крылья... «Самое время ухватить бога за бороду», — говорил архитектор и быстро, как боксер, выкидывал вперед крепкую руку и сжимал в воздухе пальцы так туго, точно и верно что-то намертво там ухватил. Всю черновую работу, договоры и переговоры, хлопоты об отливке скульптуры архитектор брал на себя. «Даже хрустики тебе домой принесу, прямо в постельку», — и так потирал в воздухе пальцами, что отчетливо слышался шелест новеньких денег. И дело пошло-покатилось без сучка и задоринки, весело, как бы играючи — всегда под знаком звездного коньяка. Но когда все осталось позади, Бокарев только ахнул, зарыл лицо в ладони и застонал: его гордый, бесстрашный Икар, подвешенный за спину на непомерно высокой стеле, к тому же установленной на бугре, смотрелся с земли как эмбрион с сухими хворостинками ног или дистрофик — все ребра его можно было пересчитать, а живот Икара как бы прилип к позвоночнику.
Вскоре через дорогу от Дворца открыли кафе, где с восьми утра продавали пиво и дешевое вино — «рассыпуху». По городу загуляли присказки:
— Айда к Кащею, дернем стаканчик.
— Набрался вчера у Кащея, до сих пор голова гудит.
Похмельные с утра алкаши утешались:
— Ничего, Кащей выручит.
Зачастил в кафе и Бокарев, покупал пиво, ставил на столешницу у окна пенящиеся кружки и сидел в уголке, поглядывая через большое окно на своего Икара-Кащея, жалко болтавшегося под облаками.
«Ну, Людка... Не прощу!» — зло подумал Бокарев.
Он оделся и, не умывшись, с помятым лицом, пошел гулять. Долго кружил почти по пустым в утренние часы улицам, потом слегка подзамерз, затосковал в одиночестве и решил завернуть в Художественный фонд, где всегда толкался кто-нибудь из приятелей и где в комнатах и мастерских было тепло и привычно накурено.
Едва он шагнул за порог, как сразу услышал дикий хохот, то затихающий чуть ли не до предсмертных всхлипываний, то взрывавшийся гиканьем. Вконец обмякшие на стульях друзья-художники передавали из рук в руки три листка бумаги; заметив Бокарева, кто-то взревел:
— Иеээ-э!.. Каки-никаки, и-аа... — и сунул листки ему.
Это было какое-то письмо из деревни. Бокарев прочел его и тут же стал ошалело перечитывать.
«Некто, убеленный вконец сединой, совсем аж старенький, даже старый хрен, если можно этак вот выразиться, или, к примеру, сивый сыч, а не хрен, хворый, как тая квелая, однако же тверезая коняга, насовсем уже немощный, сильно скорбит по безвременному итогу жизни любимого брата и боевого соратника, великого человека Дмитрия Михайловича Белоусова. Митька, Митька, что же ты наделал, на кого меня оставил ты?! Приедь кто-никак, ребята, хоть и не самая знаменитость, но все ж таки так. Дом у меня светлый, в два бельэтажа возвышается. Харчи, замечу, и квартира даром. Харчи дармовые, нашенские, деревенские, высококалорийные, замечу, харчи, весьма полезные для тонуса и для живота тоже. Лес, дубрава черная, за тою околицей. Охота в горах завсегда есть. Все остальное, что надоть, тож как-никак отыщется.
Хочется мне, ребятушки славные, в бюсту увековать навек память героя-братишки, Митьки моего легендарного. А фотки его боевые, то пешие, а то конные, страх мне, сычу старому, от себя выпускать. Разлетятся, мню, золотые фотки, последние сокровища разбитого корабля, — домой и не возвернутся опять. Еще слагаю я сагу о брате любимом, приедь кто-никак полепить Митьку в у доме, посиди и послушь кто-нибудь старика при камельке-камине...»
Трогательно, неумело пытаясь объяснить свою необычную просьбу, дальше автор письма громоздил совсем уж непонятную словесную путаницу; из этой путаницы, как вылетевший из густого тумана камень, прямо в лоб, наповал били стихотворные строки:
«И только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад».
Ниже стоял адрес и был начерчен четкий план, как удобнее добираться до села, где живет Петр Михайлович Белоусов. А в самом конце письма жирно, как на плакате, было написано:
«Плата по соглашению».
Стоило бы, наверное, как и все, посмеяться, но Бокарев, сам всей душой исстрадавшийся за год, с томлением в сердце вдруг живо представил седенького деревенского дедушку, маленького и сморщенного, как осенний стручок гороха; сидит якобы этот дедушка, обутый в коротко обрезанные и толсто подшитые валенки с кожаными задниками, на деревянной скамеечке у железной печурки, подбрасывает щепу и смотрит на пламя скорбящими глазами...