Страница 76 из 83
— Я ничуть не язвителен, — сказал я. — Это жизненный опыт, практически необходимый в любой профессии.
— Я допускаю, — добавил я, — что эта суровая истина может иногда производить ложное впечатление.
— Но насколько лучшее, чем абсолютная истина, — сказал Шерифф. — Хотя бы потому, что короче.
— И еще одно соображение, — сказал я. — Поменьше шуток. Во всяком случае, твоих излюбленных шуток! И еще меньше моих. Выдумывай сколько угодно профессиональных шуток. Но острые шутки — самая опасная форма развлечения в любом обществе. Я узнал это на собственной шкуре однажды… — я вспомнил, как я пошутил в разговоре с Десмондом в Мюнхене. — Гораздо полезнее держать себя повсюду так, как будто ты разговариваешь в клубе «Лосей», пей свое пиво, от всей души смейся над сальными анекдотами и веди себя, как настоящий мужчина.
— Это нетрудно, — сказал Шерифф.
— Да, и упаси тебя бог заводить романы с профессорскими женами. Безопасности ради ты лучше исключи всех жен ученых. Если ты этого не сделаешь, я брошу тебя. У тебя тогда не будет никаких шансов. Нигде. Если окружающие поймут, какую опасность ты представляешь для женщин с твоими приемами, тебе никогда этого не простят.
— А как по-твоему, будет у меня время для сердечных дел? — нагловато хихикнул Шерифф. — Я не уверен. Работать восемь часов в день и сорок шесть недель в году, такая жизнь не для меня. Но я тебе обещаю, Артур, никаких жен ученых. Ни одной. Даже ученых женщин не будет.
Я вернулся к его работе.
— Здесь есть одна побочная линия, — сказал я, — которая взывает к тому, чтобы ею заняться. Если ты не поторопишься, за нее схватится кто-нибудь другой. А ты мог бы закончить ее к рождеству. Вот видишь…
Месяцы бежали быстро. Я был очень занят, мое имя начало привлекать к себе некоторое внимание, жизнь с Рут сохраняла прежний ритм спокойного счастья. С радостью и удовлетворением следили мы за успехами Шериффа — один доклад был прочитан на сентябрьском заседании Общества Фарадея, второй опубликован в трудах Королевского общества в ноябре, третий был закончен к рождеству и подготовлен к опубликованию весной. Почти все эти работы были хороши, в них не было ошибок, хотя, на мой взгляд, он слишком часто упускал возможность сделать два вывода вместо одного.
Я был вознагражден, когда однажды встретил Десмонда, барометр научного мира, и услышал, как он радостно сообщил мне:
— Молодой Шерифф занят сейчас серьезной работой… Вы ведь знали его, Майлз?
— Он учился вместе со мной в Королевском колледже в Лондоне, — сказал я.
— Ну да. Мы ведь, кажется, пытались устроить его на работу в институт. А остальные возражали. Похоже, что они были неправы. Так же, как в отношении других. — Он многозначительно улыбнулся. — Кстати, Фейн больше уже не будет заседать в комитетах. Жаль, что вы вышли из игры, старина.
Насчет Фейна он был прав, я уже слышал от Макдональда, что он впал в немилость в высоких сферах; сам Десмонд как раз пошел в гору. Это позабавило меня, я начал отчасти понимать, как возникают в истории личности, от которых по прошествии сотни лет остаются только имя и звание. Десмонд мог бы почти с таким же успехом появиться в эпоху Директории и вести доверительные беседы с генералом Бонапартом, равным образом он мог входить в любое английское правительство. Никто никогда не мог бы объяснить почему. Если не знать очень близко Десмонда и его коллег, было бы невозможно понять, как он занял такое место в науке.
Когда я в тот день расстался с ним, окрыленный новостями, касавшимися Шериффа, меня вдруг поразила мысль о сходстве между, ними; Десмонд, хотя и стоял повыше на общественной лестнице, обладал кое-какими качествами Шериффа, у него была та же быстрая реакция, такое же умение подладиться под собеседника. Как и у Шериффа, у него было одно неоценимое качество: когда он совершал по отношению к кому-либо дурной поступок, его потом никогда не мучила совесть.
При том, что моя собственная карьера продвигалась, хотя и едва заметно, и компенсирующая ее карьера Шериффа развивалась успешно, я жил в ожидании счастья, которое представляет одно из наиболее устойчивых человеческих настроений. Единственно, что нарушило мой покой в ту зиму, был день, когда я получил бандероль от Ханта.
Это была рукопись романа, который я часто советовал ему написать. Я читал его все утро, пока не кончил. Потом я дал прочитать Рут, не сказав ей, кто автор. Перед обедом она вернула ее мне.
— Что ты думаешь об этом? — спросил я ее.
— Это ужасно. Я не могу себе представить, как можно написать такую плохую книгу.
Я кивнул. У меня было такое же впечатление. Это была удивительная книга. Манеру письма нельзя было назвать ни хорошей, ни плохой. В ней не было сюжета, но я и не ожидал его обнаружить. Читать роман было очень скучно, я приготовился вынести и это ради более глубоких вещей. Однако в нем не было ничего. Я ожидал найти проблески его внутреннего мира, как бы ни было плохо все остальное. Такой проблеск искупил бы для меня все, потому что я читаю романы больше ради этого, чем чего-нибудь другого. Но хотя я читал с самыми лучшими чувствами, я ничего там не обнаружил.
— Кто это написал? — спросила Рут.
— Хант, — ответил я. — Я могу поклясться, — вырвалось у меня, — что у него больше понимания, чем у большинства людей, когда-либо писавших книги.
— Этого не видно, — сказала Рут.
— Он не знает никаких литературных приемов, — пожаловался я.
— Хуже того, — сказала Рут, — в этом романе нет никаких признаков, что он может что-либо выразить, если даже у него есть что выражать. Во всяком случае, мне кажется, что можно быть безнадежно плохим писателем и все-таки уметь как-то изложить свои мысли.
— Боюсь, что ты права, — сказал я.
— Такое впечатление, как будто его что-то сдерживает.
Мне было очень тяжело. Рукопись пришла в разгар наших надежд и достижений. От нее некуда было укрыться. Хант значил довольно много в моей жизни; вероятно, любопытство к человеческой личности развилось бы во мне и без посторонней помощи, но если кто-нибудь этому помог, то это был Хант. Его серьезное отношение к жизни, его терпимость, его неверие в себя и превыше всего его страстное и застенчивое стремление понять чужую душу — все это оставило свой след во мне. Для меня он представлял образец умения подойти к человеку, а это не так мало, и в этом смысле я у него в долгу.
Я ничем не отплатил ему. Пожалуй, теперь я уже никогда не буду иметь такой возможности. Там, где ему можно было бы помочь и где он получил бы удовлетворение, я уже ничего не мог сделать. Его книга отняла у меня всякую надежду на это.
Ему никогда в жизни не удастся ничего довести до конца, думал я в эту ночь, сидя за письменным столом долго еще после того, как Рут ушла спать. Да почему же? — хотелось мне закричать. Но я знал ответ: «Такое впечатление, как будто его что-то сдерживает», — сказала Рут. Она была права. Так уж он был создан… Как и в любви: он мог любить только там, где удовлетворение его страсти исключалось, и получал удовлетворение там, где сердце его оставалось холодным. Именно так, думалось мне, он и проживет свою жизнь — бесцельно и бесплодно. Его влекло к задачам, которые он не в силах был решить, как в любви он мог любить только женщину, которая была к нему равнодушна; когда, казалось, появляется какой-то просвет — в работе в студенческие годы, в литературе сейчас, какая-то внутренняя сдерживающая сила, помимо его воли, вторгалась, мешая ему преодолеть самоунижение, неизбежно сопутствующее ему в жизни.
Я чувствовал себя усталым и измученным, глядя на свой письменный стол, и думал уже не о рукописи. Я думал о Ханте. Он никогда не получит вознаграждения. Страдание неотделимо от него. Он будет жить в моем сознании, в сознании еще одного или двух друзей, пока мы не умрем, и больше ничего. Я здесь ничего не мог поделать.
Хант приехал к нам провести уикенд, и, хотя я смягчил свое суждение до того, что оно вообще потеряло всякий смысл, он был достаточно чуток, чтобы все понять. Он высказал несколько своих собственных блестящих замечаний. Как всегда, он был спокоен и благожелателен.