Страница 2 из 3
Когда наступало затишье в битье глиняных горшков и моя мать была в хорошем настроении, она сочиняла частушки про местных типов, пронзавшие человека насквозь, словно трезубец:
Это характерный пример остроты, экономности и свободы ее стихов. Миссис Оки, заведующая почтой в нашей деревне, — милейшая и добрейшая женщина, но ради рифмы мать могла бы пожертвовать кем угодно.
Наша мать не признавала никаких часов, и неточность во времени всосалась в ее плоть и кровь. Особенно небрежна была она, когда дело касалось автобусов. И тех, которые она упустила, куда больше, чем тех, которые ей удалось поймать. В то вольготное время, когда в Страуд ходили только почтовые повозки, она часто держала их по целому часу, но когда появился автобус, она не обнаружила между ними никакой разницы и все продолжалось по-старому. Лишь заслышав гудок автобуса, мчавшегося к нам по извилистой дороге из Шипскума, она начинала свои сборы. Потом она нахлобучивала шляпу и принималась носиться по кухне со своими обычными воплями и причитаниями.
— Где мои перчатки? Где сумка? Черт, вот наказание господне! Где мои туфли? В этой дыре никогда ничего не найдешь! Да помогите мне, идиоты, и не галдите — я так и знала, что из-за вас опоздаю. Холера! Вон он идет! Лори, беги останови его. Скажи, что я мигом…
Я взбираюсь на придорожную насыпь, едва успев, как всегда, и переполненный автобус останавливается в клубах газа.
— …Говорит, сейчас придет. Нужно найти туфли. Она говорит, она мигом…
Горе мне; я стою, заливаясь краской; шофер нажимает клаксон, а все пассажиры повысунулись из окон и в ярости машут зонтами.
— Опять эта матушка Ли. Опять потеряла туфли. Эй, давайте там, пошевеливайтесь!
Потом из-за насыпи, снизу доносится нежный и веселый умиротворительный голос матери.
Иду — ау! Вот перчатки потерялись. Погодите секундочку! Иду, мои голубчики.
Наконец запыхавшаяся и улыбающаяся, в помятой, съехавшей набок шляпе и болтающемся шарфе, появляется мама, прижимая к себе корзинки и кошелки, спотыкаясь, продирается через крапиву и, икая, усаживается на свое место.
Когда не ходил ни автобус, ни почтовая повозка, мать отправлялась в магазин за четыре мили пешком и возвращалась домой с полными кошелками продуктов, роняя на землю пачки чая. Когда ей это надоедало, она брала велосипед Дороти, хотя так по-настоящему никогда и не овладела секретами этой машины. Она довольно ловко управлялась с ним во время езды, но ей никак не давались премудрости остановки и отправления. Чтобы она сдвинулась с места, нужно было, чтобы кто-то из деревенских разогнал ее, а чтобы остановиться, она въезжала в живую изгородь. Со страудским кооперативным магазином, где она числилась постоянным клиентом, у нее была достигнута специальная договоренность. Успех предприятия зависел от чуткости слуха и точного расчета времени. Это было красивое зрелище, которое стоило посмотреть. Несясь с горы под уклон, не вращая педалей, и направляясь к главному входу в магазин, она испускала один из своих криков; из боковой двери, промчавшись через весь магазин, выскакивал прошедший специальную выучку продавец и хватал ее. Он должен был быть и молод и проворен, потому что если б он промахнулся, она бы растянулась у полицейского участка.
Наша мать была клоуном, несуразным и романтическим, и никто никогда не принимал ее вполне всерьез. Однако в глубине души она отличалась тонким вкусом, восприимчивостью, неунывающим нравом, который, какие бы удары не посылала ей ее злая судьбина, так и остался до конца незлобивым и не сломленным. Бог знает, откуда она его взяла или как ей удалось сохранить его. Но она любила этот мир и видела его в сиянии никогда не меркнущих надежд. Она была художником, светочем, самобытной личностью и никогда не подозревала об этом…
В самых первых моих воспоминаниях моя мать предстает передо мной красивой, сильной, щедрой женщиной, но за ее нервной болтовней неизменно проглядывала основательность хорошего воспитания. Всего через несколько лет она казалась согбенной и изношенной; ее могучее здоровье быстро подточили начавшиеся затем переживания и голод. На этой второй стадии я и помню ее лучше всего, потому что на ней она задержалась дольше всего. Я вижу, как она, с растрепанными волосами, из которых сыплются шпильки, в мешком сидящем на ней платье, слоняется по кухне, макая сухарь в чашку чая; ее глаза устремлены на какое-то просветляющее откровение, она вскрикивает «Ах» и «Ох» и «Вот, говоря о Тонксе…» или декламирует Теннисона, требуя моего внимания.
С ее любовью к пышному убранству, вечно не застланными кроватями, грудами незаконченных подборок из газетных вырезок, с ее табу, суевериями и болезненной стыдливостью, ее сочувствием к гонимым, ее замечательной величественностью, смертным ужасом перед «благородными» и доскональным знанием всех царственных домов Европы, она была беспорядочным скопищем непримиримых между собой вещей. Служанкой, родившейся в шелках. Несмотря на все это, она давала пищу нашим косным умам, неизменно и незаметно поражая их видением красоты. Истощая наше терпение и изматывая нервы, она непроизвольно открывала нам предметы своей любви, все время развертывая перед нами исполненное такой естественности и такое легкое для нашего понимания представление о природе и человеке, что мы в то время даже и не замечали этого, а вместе с тем оно настолько соответствовало истине, что мы никогда его не забыли.
Когда мне теперь что-то представляется окруженным золотой каймой — смена времен года, сверкающая драгоценностями птица в кустах, глазки орхидей, вечерние озера, чертополох, картины, стихи — испытываемая мною радость — это быстротечная дань ей. Случалось, она доводила меня до предела, но, как я теперь понимаю, через ее своевольный нрав я с рожденья вобрал в себя всю землю.
До тех пор, пока я не ушел из дому, мне не довелось жить в доме со светлыми комнатами, устланными коврами, где были бы хорошо видны все углы, а подоконники пусты и где можно было бы сесть в кухне на стул и при этом бы не требовалось предварительно поднять и потрясти его. Наша мать принадлежала к числу тех коллекционеров, которые, как одержимые, тратят все свое время, забивая щели своей жизни ненужным грузом случайных предметов. Она собирала все, что попадалось под руку. Она никогда ничего не выбрасывала. Каждый лоскуток, каждая пуговка бережно сохранялись, словно их утрата ввергла б нас всех в беду. Накопившиеся за два десятилетия газеты, пожелтевшие, как саваны, — это прошлое, которое умерло и за которое она цеплялась, годы, сбереженные ею для моего отца, или, может быть, что-то, что она хотела показать ему… В доме повсюду валялись и другие нелепые символы: пружины от кресел, сапожные колодки, листы треснувшего стекла, пластинки от корсетов, рамы от картин, железные каминные подставки, перья, цилиндры, шахматные фигуры, безголовые статуэтки. По большей части их прибивало к нашему берегу неизвестной волной, и они оседали там, словно оставленные позади ушедшим паводком. Но одно — старинный фарфор — мать именно собирала, и тут уж у нее был глаз знатока.
Старинный фарфор был для моей матери всем: карточной игрой, бутылкой, запретной любовью — соединенными и перемешанными вместе; усладой прикосновения и декоративным украшением, отвечавшим ее врожденным вкусам, которые были ей не по карману. Не имея для этого денег, она охотилась за старым фарфором на много миль в округе; с томительной страстью обходила она лавки и аукционы и благодаря уговорам, хитростям или мимолетным причудам случая заполучила несколько дивных вещей.
Однажды, помнится, в Бисли проходил большой аукцион. Размышляя о тамошних сокровищах, мать не могла уснуть.
— Великолепный старый дом, — непрестанно твердила она нам. — Род Делакортов, знаете. Очень были культурные, по крайней мере — она. Было бы преступлением не поехать туда взглянуть на них.