Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9



Но он отчего-‐то вбил себе в голову, что если и может у него что получиться, то

только там, на крыше.

— Конечно… Не… Не так… Высоко… Как на башне… Тогда… Но… Но…

Окошки противогаза запрели, сердце взламывало грудную клетку, и будто

заточкой кто-‐то нащупывал, где у Артема под ребро можно пролезть. Сквозь

противогазные фильтры дышалось скудно и натужно, не хватало жизни, и

Артем, добравшись до сорок пятого, как в тот самый раз, на башне, не

выдержал и сорвал с себя тесную резиновую кожу. Хлебнул сладкого и

горького воздуха. Совсем другого воздуха, чем в метро. Свежего.

— Высота… Может… — в сотый раз, наверное, повторял Артем. — Там же…

Метров триста… Высота… Поэтому, может… Поэтому, наверное… С

высоты… Ловит…

Он свалил с себя ранец: дотащил. Уперся окаменевшей спиной в крышку

люка, выдавил его наружу, выбрался на площадку. И только тут упал. Лежал

навзничь, глядел на облака, до которых было — рукой подать; уговаривал

сердце, успокаивал дыхание. Потом поднялся.

Вид отсюда был…

Как если бы умереть, полететь уже в рай, но упереться вдруг в стеклянный

потолок, и зависнуть там, и болтаться под этим потолком, ни туда и ни сюда.

Но понятно, что вниз с такой высоты вернуться больше нельзя: когда ты

сверху увидел, какое на земле все на самом деле игрушечное, как его снова

потом всерьез воспринимать?

Глаза сами съезжали все время, как Артем ни отводил их, к

переродившемуся лесу, который разросся вместо Ботанического сада. И — к

черной лысой пустоши в самой его сердцевине. Такое мертвое место, будто

Господь на него остатки горящей серы выплеснул. Но нет, не Господь.

Ботанический сад.

Артем его другим помнил. Только его-‐то он и помнил из всего пропавшего

довоенного мира.

Странное дело: вот вся твоя жизнь состоит из кафеля, тюбингов, текущих

потолков и ручьев на полу вдоль рельсов, из гранита и из мрамора, из духоты

и из электрического света.

Но вдруг есть в ней крохотный кусок другого — майское прохладное утро,

по-‐детски нежная недавняя зелень на стройных деревьях, изрисованные

цветными мелками парковые дорожки, томительная очередь за пломбиром, и

сам этот пломбир, в стаканчике, не то что сладкий там, а просто неземной. И

голос матери — ослабленный и искаженный временем, как медным

телефонным кабелем. И тепло от ее руки, от которой ты стараешься не

отцепиться, чтобы не потеряться — и держишься изо всех сил. Хотя разве

такое можно помнить? Наверное, нельзя.

И все это, другое — такое неуместное и невозможное, что ты и не

понимаешь уже, было ли это все с тобой наяву или просто приснилось? Но как

ему присниться, если ты такого никогда не видел и не знал?

Стояли у Артема перед глазами меловые рисунки на дорожках, и солнце

сквозь дырявую листву золотыми иголками, и мороженка в руке, и оранжевые

смешные утки по коричневому зеркалу пруда, и шаткие мосточки через этот

пруд осененный — так страшно в воду упасть, а еще страшней в него уронить

вафельный стаканчик!

А вот лица ее, лица своей мамы, Артем вспомнить не мог. Старался вызвать

его, на ночь просил себя увидеть его хотя бы во сне, пусть бы и забыть снова к

утру — но ничего не получалось. Неужели не нашлось в его голове крохотного

уголка, где мама могла бы спрятаться и переждать смерть и черноту? Видно,

не нашлось.

Куда она делась, мама?

Понятное дело, что умерла. Но куда она делась-‐то? Как может человек

быть — и совсем исчезнуть?

А день тот, а мир тот — они куда могли запропаститься? Вот же они были –

тут, рядом, только глаза закрыть. Конечно, в них можно было вернуться. Где-‐

то на земле они должны были спастись, остаться — и звать всех, кто потерялся:

мы тут, а вы где? Надо только услышать их. Надо только уметь слушать.

Артем поморгал, потер веки, чтобы глаза видели снова сегодня, а не

двадцать лет назад. Сел, раскрыл ранец.

Там была радиостанция — армейская, громоздкая, зеленая-‐исцарапанная, и

еще одна бандура: железный ящик с ручкой-‐крутилкой. Самодельная динамо-‐

машина. И на дне самом — сорок метров шнура, антенна к радиостанции.



Артем связал все провода, прошел по крыше круг, разматывая шнур, отер

воду с лица и снова нехотя влез в противогаз. Сжал голову наушниками.

Огладил пальцами клавиши. Крутанул рукоять динамо-‐машины, моргнул

диод, зажужжало, завибрировало в ладони, как живое.

Щелкнул тумблером.

Закрыл глаза, потому что боялся, что они помешают ему выловить в шуме

радиоприбоя бутылку с письмом с далекого континента, где выжил кто-‐то

еще. Закачался на волнах. И динамо крутил — словно рукой на плоту надувном

подгребал.

Наушники зашипели, завыли тоненько «Ииииу…» сквозь шорох, заперхали

чахоточно; помолчали — и снова шипеть. Как будто Артем бродил по

туберкулезному изолятору, ища, с кем поговорить, но ни один больной не был

в сознании; только нянечки прикладывали палец к губам и строго делали

«шшшшшш…». Никто тут не хотел отвечать Артему, никто не собирался жить.

Ничего из Питера. Ничего из Екатеринбурга.

Молчал Лондон. Молчал Париж. Молчали Бангкок и Нью-‐Йорк.

Неважно уже давно было, кто начал ту войну. Неважно было, с чего она

началась. Для чего? Для истории? Историю победители пишут, а тут некому

было писать, да и читать скоро некому будет.

Шшшшш…

Пустота была в эфире. Бескрайняя пустота.

Ииииу….

Болтались на орбите неприкаянные спутники связи: никто их не звал, и

они сходили с ума от одиночества, и бросались на Землю, чтобы пусть уж

лучше сгореть в воздухе, чем так.

Ни слова из Пекина. И Токио — могила.

А Артем все равно крутил эту проклятую ручку, крутил, греб, греб,

крутил… Как каждый день. Как надо. Как обязательно нужно.

Как тихо было! Невозможно тихо. Невыносимо.

— Тут Москва! Тут Москва! Ответьте!

Это его голос, Артема. Это он, как всегда, не дождался, не вытерпел.

— Тут Москва! Прием! Ответьте!

Ииииииу.

Не забывать крутить рукоять; не останавливаться. Не сдаваться.

— Петербург! Ответьте! Владивосток! Ответьте Москве! Ростов! Ответьте!

Что с тобой, город Питер? Неужели сдался? Неужели хлипкий ты такой

оказался, хлипче Москвы?! Что там вместо тебя? Стеклянное озеро? Или тебя

плесень съела? Почему не отвечаешь? А?

Куда делся ты, Владивосток, гордый город на другом краю света? Ты ведь

так далеко от нас стоял, неужели и тебя зачумили? Неужели и тебя не

пожалели? Кхх. Кхх.

— Ответьте, Владивосток! Тут Москва!

Весь мир лежит ничком, лицом в грязь, и не слышит этого бесконечного

дождя по спине каплями, и не чувствует, что и рот, и нос водой ржавой

заполнены.

А Москва… Вот. Стоит. На ногах. Как живая.

— Да что вы, сдохли там, что ли, все?!

Шшшшш…

Может, души их так отвечали ему, забравшись в радиоэфир? А может, так

фон звучал? Должен же и у смерти быть свой голос. Такой вот наверное, как

раз: шепот. Тссс… Ну-‐ну. Не шуми. Успокойся. Успокойся.

— Тут Москва! Ответьте!

Может, сейчас услышат?

Вот прямо сейчас кашлянет в наушнике кто-‐то, прорвется взволнованный

через шипение, закричит далеко-‐далеко:

— Мы тут! Москва! Слышу вас! Прием! Москва! Только не отключайтесь!

Вас слышу! Господи! Москва! Москва на связь вышла! Сколько вас там

выжило?! У нас тут колония, двадцать пять тысяч человек! Земля

чистая! Фон нулевой! Вода незараженная! Еда? Конечно! Лекарства

есть, есть! Высылаем за вами спасательную экспедицию! Только

держитесь! Слышите, Москва?! Главное — держитесь!

Ииииииу. Пусто.

Это не сеанс радиосвязи, а спиритический сеанс. И тот не удавался Артему