Страница 75 из 100
Доклад был основан не только на личных впечатлениях автора, который, конечно, должен был знать многое, что держалось в строжайшей тайне, но и на огромном материале партийных архивов, и главное, что производило впечатление, — это подлинные документы о том, что мы считали невероятным. До сих пор не могу забыть письма Эйхе, который не мог простить себе, что под пыткой взвел напраслину на себя и на других. Как смягчающее обстоятельство он приводил то, что некоторые старые его раны оказались невероятно болезненными, и этим воспользовались палачи. Вот какова была изощренность пыток! Вот как тщательно готовили кадры для «следствия»! А «резолюции» членов высшего партийного руководства, в грубых выражениях предписывающие пытать до тех пор, пока не будет вырвано «признание»! Их и вспоминать не хочется. Но вот Молотов восстановлен же в партии! Думается, что его не может извинить даже животный страх попасть самому под пытку, который испытывали тогда, вероятно, все члены руководства.
После XX съезда потепление пошло быстрее, хотя как-то зигзагообразно. Были случаи, когда сам Хрущев объявлял себя сталинистом, уступая сопротивлению аппарата. Сталинистом-то он, пожалуй, не был. Ненависть его к «Йоське» была неподдельной. Но, без сомнения, он был плотью от плоти, костью от кости партийного аппарата, сторонником волюнтаризма, «сильной руки», и ведь руки его оказались вскоре в крови — не только Имре Надя, но и Пастернака. Потому-то это и была именно «оттепель», а не стойкое улучшение климата.
Все же, особенно в первое время, было много радостного. Прежде всего — возвращение реабилитированных, тех, кого уже не надеялись увидеть. И эта радость была почти в каждой семье. Восстановление на работе изгнанных — правда, не всегда на той же, но на аналогичной.
Так и я возвратился, но не в Институт археологии, а в Институт этнографии.
Нужно сказать, что распространение потепления на национальную проблему зависело целиком от личного отношения к этой проблеме соответствующих начальников. Конечно, Каганович был снят со всех постов не как еврей, а «за личные заслуги». Но негласная «процентная норма» продолжала существовать, и руководство совсем не собиралось отменять ее в целом, хоть и смотрело иногда сквозь пальцы на либерализм в этом вопросе отдельных руководителей.
Со мной дело обстояло так. Попытка вернуться в Институт археологии была решительно пресечена Рыбаковым, сказавшим, однако, на этот раз, что это не его точка зрения, а Отдела науки ЦК. Думаю, что академик был, мягко говоря, неискренен. Но уже это само говорило об «оттепели», которая могла распространяться не всюду в одинаковой мере.
В Институт этнографии я не ходил. Когда-то, в период моих несчастий, мне передали слова, якобы сказанные Толстовым:
— Вот Рабинович ушел от меня, а я бы его так не отдал. Теперь прибежит ко мне! Я помучаю его, но возьму.
И вот я не прибежал — больше пяти лет прошло.
Но в 1957 году секретарем парторганизации музея стал Л. А. Сокольский, бывший аспирант нашей кафедры. И он захотел занять мое место — место зам. директора. Был организован мой доклад на партбюро, и подговоренные Сокольским лица резко (и от души скажу — несправедливо) высказались обо мне, о моей работе. Отвечал я тоже резко. На постановление заслушать еще один мой доклад через месяц сказал, что я не мальчик для битья. Это сошло мне лишь благодаря доброму отношению директора Л. А. Ястржембского. Сошло, конечно, «пока». Неясно, каков будет следующий «ход» Сокольского.
Не иду к Толстову, боясь, что он будет меня укорять. А тут приходится выслушивать такую дурно пахнущую напраслину — и от кого! — задумался я…
Толстов принял меня как блудного сына, обласкал. Тут же объявил конкурс, и с осени я уже работал в Институте этнографии старшим научным сотрудником. Никаких «помучаю» не было.
— Кого вы мне посоветуете вместо себя? — спросил директор музея.
— Я думаю, Лев Андреевич, что тактически правильно вам будет взять Сокольского. Но он долго в этой шкуре не продержится, и следующий, уже постоянный ваш заместитель — это Михаил Маркович Шегал.
Так и получилось.
Мозжинка, февраль 1985 г.
Игорь Грабарь
В искусстве он был воплощением жизнерадостности. Изящна, пронизана светом его живопись: «Мартовский снег»… огромный букет незабудок… В науке — редкая основательность, глубочайшие познания, горячая, деятельная любовь: монументальная «История русского искусства»[151]…
Я кончал университет и работал в Комиссии по истории Москвы. С моим дорогим учителем Петром Николаевичем Миллером сидели мы в пустой и светлой комнате Сектора истории СССР, когда бесшумно вошел небольшого роста, кругленький, совершенно лысый пожилой человек в изрядно потертом костюме, лацкан которого украшал орден Трудового Красного Знамени. Тогда ордена были редки, их не носили, как теперь, на колодочке, а привинчивали, не жалея костюма. О награжденном говорили запросто, что он «провертел дырку в пиджаке». А этот воспользовался пиджачной петлицей.
— Могу я видеть Марию Михайловну Зайцеву? — сказал он каким-то несколько сдавленным голосом. — Мария Михайловна просила меня зайти.
— Спуститесь-ка в буфет, — сказал Миллер мне, — напомните Марии Михайловне, что она пригласила Игоря Эммануиловича Грабаря, — и за своими очками сделал — одному мне — «страшные глаза». Конечно, я помчался со всех ног.
Так состоялось знакомство. И с тех пор мне случалось видеть Грабаря. То он делал доклад о каком-либо шедевре. То вел заседание об охране памятников. И еще я узнал, что он прекрасный практик-архитектор. Построил, например, так называемую Захарьинскую больницу — здание красивое, солидно-прочное и удобное, где даже коттеджи для персонала имели не только жилые комнаты, но и холлы с камином для отдыха.
Как всякий настоящий мастер, Грабарь любил и уважал то, что сделали другие мастера. Нельзя было и представить лучшего главу всех наших работ по реставрации. Он организовал и большой Институт истории искусств, набрав туда и пожилых мэтров — людей искусства, и талантливую молодежь. Здесь блистали и имена корифеев — Жолтовского и Щусева, Рыльского и Лазарева, работали и многие мои знакомые — Маковецкий, Косточкин и другие. Грабарь пользовался огромным авторитетом в самых высоких кругах и употреблял свои связи то для защиты памятника архитектуры, которому угрожало уничтожение, то для издания книги, которую не хотели издавать, то для спасения человека, которого, как тогда было в обычае, начинали травить. И для таких, как я, само его существование означало надежду на лучшее.
Падение мое задержалось на Музее истории и реконструкции Москвы, где я стал заместителем директора по научной части. Зацепившись за пункт Положения об этом музее, разрешавший издавать «Труды», я стремился напечатать хотя бы несколько книг исследователей Москвы. Среди них была и небольшая книжечка «Репин в Москве»[152], которую «Московский рабочий» почему-то упорно отказывался издавать.
А что, если она будет под редакцией Грабаря? Небось тогда не отвергнут!
И вот на закате погожего летнего дня мы с директором музея Львом Андреевичем Ястржембским сошли с электрички на платформу Абрамцево, имея при себе (довольно толстую все же) рукопись.
— Скажите, пожалуйста, где здесь дача Грабаря?
— Во-он, самая большая, — ответил первый же встречный.
К этой даче надо было пройти через дворик с несколькими строеньицами, где, видимо, жила семья, обслуживавшая Грабаря.
— Дома ли Игорь Эммануилович?
— Конечно, дома!
«Конечно, дома» и «конечно, можно» — только эти слова, наверное, и были здесь приняты.
А через раскрытые окна дачи доносились звуки фортепьяно. Мы постучались легонько и осмелились войти — ведь понятно: они играют в четыре руки, стука не слышат.
151
И.Э. Грабарь был инициатором создания, редактором и автором важнейших разделов коллективного труда «История русского искусства» (т. 1–6. М.: Изд-во И.Н. Кнебеля, 1909–1916).
152
См.: Москвинов В.Н. Репин в Москве / Под общ. ред. акад. И.Э. Грабаря. М.: Госкультпросветиздат, 1954 (Труды Музея истории и реконструкции Москвы. Вып. 6).