Страница 39 из 57
Янек пошел со мной в номер и там вручил мне 200000 лир. Он сделал это совершенно непринужденно и сказал:
— Вот тебе пока на расходы. Не стесняйся и, когда понадобится еще, скажи.
Я очень смутился, мне захотелось поцеремониться и отказаться, но ведь это было бессмысленно. Итак, я взял эти деньги и, желая, чтобы они не мозолили мне глаза, стал судорожно запихивать их в карманы брюк, но они рассыпались по полу. Мне пришлось наклониться и у ног Янека собирать деньги, а Янек засмеялся, но, кажется, был смущен и, наверно, думал: что лучше — так стоять надо мной или наклониться и вместе со мной собирать деньги? Он решился на первое, но все это было ужасно.
Потом мы поехали к нему домой. Его жена ждала нас к ужину. Квартира у них скромнее, чем я думал. Никакая не вилла, а просто квартира в большом доме. Другое дело, что эти дома — чудесные, роскошные дворцы. Если я говорю: скромнее, чем я думал, то все равно, моя дорогая, это для нас как сказка о железном волке. Я хочу сказать, что в квартире нет никакой претенциозности и неумеренной роскоши, чего можно было бы ждать от крупных звезд кинематографии. А значит, то, что я называю «скромностью», не было для меня разочарованием, наоборот. Это же примерно я мог бы сказать об Эрмелинде, моей невестке. Блестящая и взрывчатая красота этой женщины на экране приобретает в рамках дома какую-то камерность, и это определенно идет Эрмелинде на пользу, делает ее более женственной, чего не могут достичь самые невероятные эффекты кино. Она скромная (я бы даже сказал, робкая), интеллигентная и хозяйственная. Великолепный ужин она подавала сама, и очень ловко; у прислуги, наверно, был выходной день, потому что я никого не заметил. Мне показалось, что у Эрмелинды какая-то неприятность. Она была как будто чем-то подавлена, глаза немного воспалены; но это, может быть, от «юпитеров». Я обратил также внимание на то, что они почти не разговаривали между собой — только по каким-нибудь чисто бытовым вопросам, и то с некоторым холодком и сдержанностью. Тут, конечно, нет ничего особенного, просто, должно быть, поссорились, это бывает даже с самыми лучшими супружескими парами. Правда?
Во всяком случае, атмосфера была не слишком приятная, как если бы было известно, что в доме находится злоумышленник, но неизвестно, где он скрывается.
Кстати, ты имела немалый успех! Да, ты!
Янек и Эрмелинда не переставали удивляться, как прекрасно я владею итальянским, а я всю заслугу (по справедливости) приписал тебе, твоим педагогическим способностям. Они много о тебе расспрашивали, и я должен был им много рассказывать.
Потом Янек предложил покататься по Риму при лунном свете, что было мной охотно принято, но Эрмелинда отказалась, ссылаясь на головную боль. Она простилась со мной с банальной сердечностью героев Пруста, выразив надежду, что хотя я приехал к своему брату, но все же пойду на некоторые жертвы и время от времени буду терпеть и ее общество. Для меня, знающего эти нюансы, это было равносильно предостережению, чтобы я не вздумал в отсутствие Янека ей надоедать. Но, может быть, тут крылся какой-нибудь намек на вещи, мне неизвестные, какая-нибудь колкость, потому что, когда она это сказала, Янек, хоть он человек очень сдержанный, пожал плечами, с трудом скрывая раздражение.
Мы долго ездили по Риму, разговаривали много и свободно. Янек рассказывал мне довольно подробно обо всем, что с ним было с момента отъезда из Польши, о том, как он поехал перед войной на несколько недель из Франции в Италию, а потом военные события уже навсегда связали его с этой страной. Он выслушал мой рассказ, а когда я рассказал ему о гибели родителей, долга молча кусал губы, ,а потом спросил, нельзя ли как-нибудь через государственную сберегательную кассу или другим путем устроить так, чтобы он смог поставить на их могиле красивый памятник.
Я ничего не ответил, потому что ведь нет никакой могилы, родители погибли неизвестно когда и где. Я
молчал, не хотел об этом рассказывать, чтобы не мешать благородным намерениям Янека, который был так взволнован, что, казалось, потерял все самообладание, чего я никогда от него не ожидал. Через минуту он, видимо, спохватился и начал ни с того ни с сего рассказывать что-то несуразное и очень веселое.
Итак, мы ездили и ездили, болтали и болтали откровенно, открыто, свободно и с видимым удовлетворением, и все-таки стена которую пробить мы не могли, разделяла нас, и этой откровенной, приятной болтовней, украшали ее как диким плющом.
На другой день я проснулся утром в своем «Pensione Paisiello», у меня болела голова, и я подумал: «Я в Риме». И тут же: «Ну и что с того?» Меня это не радовало, даже немного пугало. И вдруг я вспомнил, что Янека здесь уже нет, что в эту минуту он летит на самолете в Алжир, и я почувствовал большое облегчение.
Я встал, открыл зеленые жалюзи. Светило солнце, в нескольких метрах от меня росли сосны в Вилла Боргезе, рабочие, громко крича, чинили крышу дома напротив, был слышен шум проезжающих машин, звонил колокол. Пахло Римом и свежестью влажного утра. Это не будило во мне ни малейшей радости, а только тоску и страх. Все это и еще то, чего я не мог увидеть с моего балкона и что увижу сейчас при свете дня, было не для меня, и не нужно мне было сюда приезжать. Самое большее, что я могу,— это наблюдать за тем, что проходит перед моими глазами, но я не могу быть внутри всего этого. А что может быть хуже, если ты не внутри чего-нибудь, а только около? И верно, лучше быть в самом скучном и самом унылом учреждении, чем около самых прекрасных и самых веселых городов и стран. Я не спеша оделся, думая о том, какой непоправимой ошибкой была эта поездка, а потом пошел в город. Так несколько дней бродил я в одиночестве, раздраженный, и на душе у меня было тем печальнее, чем прекраснее и привлекательнее казался мне этот город; бродил, как бедный ребенок, который получил прекрасную, невиданную до этого игрушку и не знает, что с ней делать.
За эти несколько дней Рим измучил меня и опротивел мне. Я задумал сбежать в Неаполь, хотя, конечно, понимал, что мысль эта наивна и в Неаполе будет то же, что и в Риме. Мне пришло в голову, что одним из наказаний в аду должно быть пассивное созерцание красивых и соблазнительных вещей. Тем не менее именно по этой причине я оказался в Неаполе и...»
Внезапно Генрик почувствовал, что очень устал, он целый день писал это письмо, и ему стало жаль потраченного времени.
Постепенно темнело. Через открытые двери балкона было видно море. Вдали вырисовывался Капри, его темные контуры были более отчетливы, чем при свете дня. Капри. Это слово отдавало чем-то эстрадным, так как оно часто повторялось в глупых песенках о незабываемых любовных переживаниях. Но необыкновенная чистота и первобытная простота затуманенного гористого силуэта возвращали этому слову первоначальное обаяние.
Там когда-то сидели сирены и искушали своим пением проезжающих рыбаков, и не удивительно, что рыбаки поддавались искушению.
Вот правда о Капри, а вовсе не песенка: «Ты помнишь Капри?..»
Генрик прохаживался по комнате; ветер слегка шевелил занавеси, и это было непонятно, так как день был безветренный. Неаполитанская яркость красок, многообразная голубизна неба, моря, силуэт Везувия, Сорренто и Капри — все это, дымно-лиловое, застыло сейчас в совершенно неподвижном воздухе.
Генрик сел за письменный столик — имитация бидермейера, а может быть, и подлинный бидермейер —и начал читать свое прерванное письмо к Виктории. Он читал его медленно, раздумывая, морща лоб и поглаживая щеки, как читают документы особой важности. Когда он дошел до места, где письмо обрывалось, он откинулся назад, вытянул ноги, на минуту застыл в этой позе, глядя в окно, и вдруг принялся рвать письмо. Он разорвал его на мелкие кусочки и бросил в корзину, потом взял открытку с видом Везувия и написал:
«Шлю тебе, дорогая Виктория, привет из Неаполя. Обнимаю вас обоих.
Генрик»