Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 57

  Внезапно скрип, стон и грохот сменились спокойным, мягким и приятным постукиванием, потом все вообще смолкло и успокоилось и только кто-то насвистывал «Я на висках увидел седину».

  На этот раз это всего-навсего затормозил поезд и остановился.

  Генрик проснулся и зевнул. Ничего нет более успокаивающего, чем хороший, здоровый зевок. Генрик отвернулся к стене, чувствуя полное пренебрежение ко всем катастрофам, земным и космическим.

  Донесся крик: «Отправление!» — но поезд еще долго не трогался.

  Может ли мир совершенствоваться и стремиться к лучшему завтра, пока существуют учреждения и чиновники? Люди привыкли жаловаться на чиновников и злословить по их адресу. Поносить каждого в отдельности в каждом отдельном случае и всех вместе как явление. Но задумывается ли кто-нибудь над тем, что если в чиновничестве есть что-то мрачное и ужасное, то от этого больше всего страдают сами чиновники? Разве проклинающие бюрократию так ограничены, что не могут вообразить себе, что делается в сердцах и душах чиновников? А в сердцах и душах чиновников происходит то же самое, что  и во всех человеческих сердцах я душах. Тоска по любви, поэзии, по чему-то лучшему и благородному. Надежда... Ах, эта проклятая надежда!

    Вы видите лицо чиновника в окошечке учреждения, и он уже ваш враг, потому что из адского страха перед адской машиной, служителем которой он является и которая каждую минуту может его раздавить, он отказывает нам в чем-то, что, казалось бы, зависит от его доброй воли.

  Ах, как это смешно — говорить о доброй воле кого-то, кто сам всецело во власти демона!

  Вы ненавидите чиновника, вашего врага, его измятую одежду и землистое, унылое лицо без улыбки. Вы оскорбляете его, высмеиваете и стараетесь унизить его человеческое достоинство. Это так же недостойно, как оскорблять и высмеивать несчастную лягушку, в которую превратилась прекрасная царевна.

  Да!

  В каждом чиновнике дремлет заколдованная прекрасная царевна.

  Подумал ли кто-нибудь из вас о том, что оскорбляемый и ненавидимый вами человек вчера вечером рыдал, слушая по радио свое любимое «Размышление» из оперы «Таис» Массне или «Грустный вальс» Сибелиуса? А о чем он, слушая и плача, размышлял? К этому ваша фантазия даже не приблизится, поскольку у всех вас, заламывающих в ужасе руки над тем, что современный мир стремится к абсолютной механизации, души механизированные. Вы слушаете ежедневно радио, вам кажется, что оно говорит только для вас, а голос диктора — такая же деталь, как зеленый глазок или усилитель. Но неужели в ваших окаменевших сердцах никогда не шевельнется что-нибудь человеческое, когда вы слышите этот голос? Разве в ваших механизированных мозгах, таких же мертвых, как электронные мозги, но менее точных, никогда не вспыхнет такая, например, мысль, что диктор, который в эту минуту бодрым голосом сообщает о том, что во время дискуссии в Организации Объединенных Наций выступили представители...— что этот диктор ежится от страха и отчаяния, потому что сейчас ему надо идти домой, где его ждет жена, а он пропил деньги, которые должен был отложить, чтобы купить уголь.

  Вы слышите, как диктор уверенным, спокойным голосом говорит: «Представитель такой-то страны заявил, что махинации такой-то и такой-то державы слишком хорошо заметны и что...» — и так далее.

  Но вы не слышите, как в то же время этот диктор шепчет про себя: «Боже моё, боже мой, что теперь будет? Как я покажусь дома? Может, Эдек даст взаймы? Исключено. Эдек купил телевизор, и у него нет ни гроша. Ни у кого нет ни гроша, так как завтра первое число. Почему я боюсь? Чего я должен бояться? А что, разве я не имею права истратить заработанные деньги, как хочу?»

  Но все-таки он боится, и никакие здравые рассуждения не могут прогнать этот страх.

  И он вспоминает детство, как возвращался из школы в ужасе, что получил двойку: «Пройдет еще  несколько лет, я вырасту и не буду никого бояться». И еще думает он, что на свете ничто не меняется, только детство богаче надеждой, чем зрелые годы. А ему даже нельзя вздохнуть, и он продолжает говорить ровным голосом: «Мы передавали сообщения из газет. А сейчас музыкальный антракт».

  И ставит «Размышление» из оперы «Таис» Массне.

  Конечно, диктор не чиновник, а, скорее, нечто вроде артиста.

  А знаете ли вы, что бухгалтер Маковинский, тот самый, у которого только один зуб и который так ужасно чавкает за завтраком, который совершенно одинок и плакал при всех, когда мальчишки убили камнем его кота, тот Маковинский, который объелся паштетом, когда Петрашевский из жалости пригласил его на пасху, так что пришлось вызывать скорую помощь, знаете ли вы, что когда-то его приводили в детский магазин за ручку мама и тетя. Знаете ли вы, что там  ему примеряли бархатный костюмчик с кружевным воротничком, а он топал ножками и кричал:

  — Не хоцю, не хоцю костюмцик, хоцю лосадку. А приказчик (дед Чаплика, Чаплик клянется, что это было так) говорил:

  — Я уверен, что уважаемая мамуся купит молодому человеку лошадку, но на лошадке нужно ездить в этом прекрасном костюмчике.

  Вы не знаете этого, а если бы и знали, вас это нисколько не тронуло бы, черт вас побери!

    «Мы сидим в буфете в Чинечитта. Кругом страшный, шум. Снуют рабочие в голубых комбинезонах. В Чинечитта отдельный буфет для артистов и отдельный — для технического персонала. Шаляй всегда ходит во второй. Нужно сказать, что буфет этот прескверный и напоминает буфет на вокзале в Колюшках. Только побольше. С нами сидит Альдо Канзавара, первый оператор и приятель Шаляя.

  — Мы вместе партизанили,— говорит Канзавара, а Шаляй делает какое-то неопределенное движение рукой.— Джованни действительно проявлял чудеса храбрости. И не только это. У него были необыкновенные полководческие способности, он чертовски быстро продвигался и мог бы стать генералом или маршалом, если бы не...





  — Слушай, Альдо,— прерывает Шаляй, делая в блокноте какие-то записи, — те декорации к сцене «В овине» я категорически отказываюсь принять.

  Шаляй не обращает никакого внимания на рассказ Канзавара о том, как они партизанили. Он не возражает, как это обычно делают в таких случаях, не кокетничает. Просто это его не трогает.

  — Берета упрям,— говорит Канзавара.

 — Не люблю работать с упрямыми людьми. Особенно когда они глупы. У меня нет охоты с ними спорить.

  — Я сумею его убедить. Ты больше об этом не беспокойся. Ну так вот, вообразите, является однажды Джованни к начальству и просит, чтобы его освободили от службы. Не можете себе представить, как там все удивились!

  — Джованни, ты, что, с ума сошел? — спрашивают его.

  — Нет,— отвечает Джованни,— просто я пришел к убеждению, что больше не хочу стрелять.

  — Но, Джованни, это ведь фашисты! Неужели тебе нужно объяснять такие вещи?

  — Я больше не хочу стрелять.

  — Но ведь это война. Джованни, ты никогда не пил, но, может быть, ты пьян?

  — В данную минуту я совершенно трезв!

  — Чего ты хочешь? Не могу понять. Вообще я не знаю, как с тобой разговаривать.

  —Я прошу меня отпустить.

    Черт побери, Джованни, мы должны эту войну выиграть! Разве ты этого не понимаешь, не хочешь, чтобы мы выиграли?

  — Понимаю и хочу. Но стрелять я больше не буду. И начал объяснять командиру философский смысл

своей позиции, но командир из его речей абсолютно ничего не понял. Он был человек простой и честный. С грустным смирением он кивал головой, а когда Джованни кончил, сказал печально:

  — Честное слово, не знаю, Джованни, то ли я должен тебя расстрелять, то ли дать тебе отпуск...

   В эту минуту к нашему столику подошел развязный американский   журналист с карандашом и блокнотом.

  — Простите, мистер Шаляй, как правильно нужно произносить вашу фамилию?

  Шаляй, не отрываясь от своих записок, ответил: —  Я ее произношу — Шаляй, а вы можете ее произносить как вам хочется.

  Это было сказано с таким блеском и юмором и в то же время без намерения оскорбить, что американец расхохотался. Потом начали смеяться все вокруг, в конце концов засмеялся и сам Шаляй...»