Страница 24 из 27
Но сила — это непонятно что. Безмятежности до нее далеко. Уверенность доступна каждому. Любое произведение любого автора — это всегда реализованная уверенность. Кондотьер выше этого: ему не требуется ничего достигать; он не стремится познать мир; ему не требуется понимать его. Он не пытается овладеть миром. Он уже владеет им. Овладел им раньше. Он — Кондотьер. С какой стороны к нему подобраться? Ни с какой. Вот он, означенный взглядом, челюстью, шрамом. А я за ним слежу. Он не прикрыт. И этого достаточно. Дону Рамону Сатуэ кисти Гойи из Рейксмузеума нужен ворот нараспашку, грудь колесом, он несколько простоват, чуть горделив. Шардену нужны очки, козырек, платок и резкий поворот головы, обмотанной какой-то тряпкой, проницательный и ироничный взгляд, дерзко бросающий вызов дворянчикам, которые его рассматривают и дают средства к существованию. Кондотьер не пошевелит и пальцем. Он понял. Он знает. Он — властелин мира. Мира, который рушится или разлетается на куски, пусть даже мира крохотного. А ему хоть бы что. Он скачет через поля. И останавливается только перед водной преградой.
Эта мгновенная победа — миф. Однако никто не оказывает ему сопротивления. Неописуемый Бальтазар Кастильоне, величайший, как принято считать, гуманист Возрождения, дошел до нас лишь в традиционно нелепом наряде мудреца: меховая шапка, густая борода, брошь, камзол и кружева. И благожелательно сложенные руки. Что вас сюда привело, любезнейший? Один большой палец на другом, ладони ковшиком. Не совсем иезуит, но вид уже двусмысленный; он сведущ в науках и искусствах, в математике и философии. Еще немного — и подмигнет. Кондотьер сражает его одним взглядом; всем знаниям мира он противопоставляет свой маленький шрам: смотрите, как я умею сражаться…
Он именно тот, кем хочет быть: опасный тип. Рядом с ним юноша Боттичелли кажется болезненным: эдакий метафизик, озабоченный своей девственностью. Единственный результат мистического умерщвления плоти. У Кондотьера нет никакой страсти, даже страсти обладания: это игра, в которой он при любом раскладе побеждает. Нет необходимости жульничать. Нет даже необходимости себя заставлять. Все уже устроено. Он всего лишь военачальник, да и то — постольку поскольку. Не одержимый. Уж точно не Сен-Жюст, не Александр Невский, не Тамерлан. Не Бонапарт, не Макиавелли. А все они одновременно, потому что ему вовсе не обязательно себя определять. Цельность или противоречие. Его судьба совершенно определена. Его абсолютная свобода. Его бесповоротная решительность. Его жизнь — стрела. Никакой двусмысленности, никаких экивоков. Хотя бы раз в жизни он задавался каким-либо вопросом? Нет. Никакого лукавства. Его место заранее обозначено в мире, где для деятельности различных влиятельных лиц, банкиров, принцев, епископов, меценатов, тиранов, купцов требуется такой мгновенный посредник: это послушное и независимое орудие решает в пользу других проблемы, которых не бывает, не может быть, не должно быть у него самого, и посему живет в невозмутимости совершенно ясного, совершенно непогрешимого сознания, считая правомочным и справедливым лишь того, кто больше заплатит… На нем сходятся, к нему сводятся, в нем растворяются политические конфликты, экономические противоречия, трения, религиозные противоборства. Ему платят за то, что он — козел отпущения. Он берет деньги. И ничем не рискует. Зачем биться за историю, которая его не касается? На полпути между Венецией и Флоренцией происходит скорее товарищеская встреча, нежели боевое сражение с другим предводителем, братом по оружию и старым приятелем, и одно рукопожатие развеивает вековые конфликты между Медичи и вельможами Сеньории. К чему баталии? Видимость стычки — и вот два наемника, в зависимости от политической обстановки и своих личных интересов, решают, кто из них станет победителем, тут же обеспечивая побежденному — дабы не навредить его будущей карьере — лавры героического поражения…
Так вот откуда эта ирония во взгляде? Кондотьер отбирает все и не отдает ничего. Никакой вовлеченности, ни преданности, ни предательства, никакой уязвимости. Так вот кем он хотел стать? Этим парадоксальным миротворцем, этой геометрической точкой? Победителем при любом раскладе?
Что притягивает к Кондотьеру? Кем был Кондотьер? Живопись триумфа или триумфальная живопись? Кто все выстроил, все сделал наглядным? Antonellus Messaneus me pixit. И вот он прибит к доске, снабжен ярлыком, определен, наконец-то ограничен, со всей своей силой, безмятежностью, уверенностью, беспристрастностью. Что же такое искусство, если не этот подход, манера превосходно определять эпоху, обгоняя и осмысляя ее одновременно; осмысляя, ибо обгоняя, обгоняя, ибо осмысляя? Это самое движение. Которое начинается неизвестно где, возможно, в простом требовании связности, а завершается резким и полным овладением мира…
А для этого — надо вновь выискивать этот образ, как до него делали и Шарден, и Модильяни, и Энгр, и Давид, который, облокотившись на подоконник, за миг выводит одной линией лицо Марии-Антуанеты, поднимающейся на эшафот, или какой-нибудь кхмерский скульптор, который в свою очередь — в своем мире и в свою эпоху — ищет самое главное, дабы выразить свое будущее и свой идеал, и охватывает этот великолепный хаос — мир — совершенно спокойным, совершенно верным, совершенно ясным, совершенно непокорным взором…
Это и есть искусство? Выявление строгости, упорядоченности, необходимости? Как это касалось его? Как оправдывало? То, что вы сделали в Сплите…
Гаспар-фальсификатор. Слишком хорошо устроенная западня. Очевидность. Обманчивое впечатление безопасности. Искушение комфортом. Отстранение от мира. Простой и чистый отказ. Что он сделал за двенадцать лет?
Любое искусство подлога заключается в притязании. Сплитское сокровище — это три удара деревянной киянкой, листовое золото и серебро, бронзовые и медные детали, монетные штемпели. Бекер делал лучше. В случае с рабом, золотых и серебряных дел мастером, это была мнимая грубость, мнимое изящество, приблизительное знание текущих событий, более или мене точных данных о хронологии, календарях, божествах, генеалогиях. Детство искусства… Он знал кухонные рецепты. Gesso duro. Мелкозернистый гипс, медонская смесь, рыбий клей. А дальше? А дальше ничего…
А дальше Мадера умер. Возможно, уверенность имела смысл лишь на исходе неуверенного шага? Его победа? Уж наверняка не мгновенное торжество — торжество Кондотьера — в возвышенном и удовлетворенном спокойствии, а нечто медленно вытягиваемое из времени, с явным опасением в любую секунду сбиться, с боязнью — неведанной, нераспознанной, узнанной — совершить оплошность, промах. Новый приступ доверительности, новый жизненный поступок, последнее пари, упраздняющее случай, склоняющее чашу весов и переполняющее чашу терпения в гигантском крушении сомнений и навязчивых идей. Первое независимое деяние, первое свободное действие, первая очевидность сознания…
Ответ? Это очевидно? Еще не совсем. Может быть. А может быть, и «не может быть». Может быть, даже наверняка. Не раскрытие, не объяснение, не озарение. Было ошибочно полагать, что из простой мятежности, мгновенной и непонятой, уверенность забьет ключом. Что от простого мановения руки, как по волшебству, возродится жизнь, в которой ему отказывали. Прошедшие годы были мертвы и впредь уже не смогли бы ничто породить. Поскольку он еще не умер, то теперь крушилось, снизу доверху рушилось его прошлое. Возможно, смерть Мадеры была не нужна, но раз уж она случилась, сам акт должен был себя превзойти как неизбежное заключение, как очевидный выход из бессмысленной жизни. Разить следовало в голову…
Перед грациозностью того, другого лица подделка постепенно нагнетала панический страх и вызывала приступы безумия. Покинутая лаборатория стала местом окончательного краха. Его жизнь в его руках. Его действия. Телефонный звонок в белградской мастерской. Кабели, опоясывавшие землю… Сломя голову он бежал по улицам Гштада, крался вдоль стен как тень, черный силуэт в ночи… И с каждым шагом понимал, что приговорен без права обжалования. Осужден единодушно, за исключением одного голоса. Своего собственного…