Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 219

– Забей! Забей! – закричал Захар сердито, почти насильственно обрывая поток своих мыслей и видя, что Лапша с Врыликом на другом тонком конце бревна неожиданно сильно отстали. Он привычным движением попридержал угластый комель; бревно бухнуло через стойки на платформу, заставив покачнуться и задрожать всю машину. – Давай еще пару-тройку – и готово, – отрывисто бросил Захар; несколько бревен тотчас дружно закатили на самый верх; шофер, длинный, нескладный, вытолкнул остаток папиросы изо рта, обошел кругом, проверяя крепление стоек, побухал сапогом в колеса и полез в кабину; машина, громко почихав и покряхтев от старости, наконец надсадно попыталась тронуться с места; Захар тяжелой деревянной колотушкой саданул по примерзшим к дороге полозьям саней, и тогда машина, густо задымив, пошла.

Подправив костер, грузчики, подкатив к нему несколько обрезанных комлей, устраивались обедать, выкладывали из сумок поближе к теплу промерзший хлеб, выставляли бутылки с чаем; Лапша пристраивался жарить на длинной палке, как на вертеле, кусок соленой рыбы. Захара тоже кликнули к костру, но он, пробормотав нечто неразборчивое, словно у него объявилось что-то весьма неотложное, побрел в глубь измызганной лесосеки. Но дела у него никакого не было, просто он не мог сидеть и привычно балагурить, слушать дюжий мужичий гогот от всяких россказней. А машин теперь с час не предвиделось, нагрузили последнюю, теперь шоферня топчется в тесной поселковой столовке, хочется чуточку отогреться, посидеть по-человечески за столом.

Захар шел бездумно, не надо было делать что-то определенное, необходимое; рубка на лесосеках шла выборочно, брали только ель, лиственницу, сосну и кедр, все остальное оставалось стоять или было сломано. Захар не раз думал об этой легкомысленной недальновидности людей, но сейчас он шел, отделяя себя и от поломанных зря, уродливо торчащих в небо осин и берез, от пильщиков и истошной, многоколонной ругани конных трелевщиков, от жидкого неба с холодным солнцем, хотя глаз против воли по-хозяйски выхватывал из общей суеты досадные просчеты и мелочи. Такое бы лесное богатство да на Холмщину, подумал он, пишут вон, что так до сих пор и не обстроились, а тут столько лесу пропадает, озолотиться можно при другом-то подходе. Лес-то какой! Кедр, сосна – чистое золото. Берут выборочно, остальное ломается, по берегам, по дорогам половина остается.

Везде, куда бы Захар ни повернул, ему все казалось не так, с какой-то самого его пугающей желчной остринкой глядел он кругом и опять не понимал, для чего вся эта жизнь и он сам. Он останавливался у костров, вокруг которых курили, обедали, просто отдыхали, или подолгу стоял, ожидая, когда свалится высокая, веселая медной своей корой сосна; вершина ее вздрагивала судорожно, начинала крениться и потом стремительной зеленой дугой, оставляя за собой сверкающую на солнце полосу солнечной пыли, бухала в снег, и Захар отводил глаза; он любил глядеть на падающие деревья, но сейчас и здесь чего-то не хватало, и он брел к бригаде конных трелевщиков, спешивших выволочь к штабелям у дороги свою норму и уехать на обед. Его всегда тянули к себе и удивляли эти злые и ловкие трелевочные лошади, работавшие быстрыми рывками; у центрального волока он, присев на пенек у затухавшего костра, подбросил в него остатки догоравших сучьев, закурил. С ним, проходя вслед за тяжелой ходкой, толстым, комлистым бревном-шестеркой, весело поздоровался бригадир трелевщиков Степан Хомейчик, приземистый, квадратный мужик с Западной Украины, попавший сюда в группе еще вместе с Брыликом и тоже не по своей воле.

– Здоровеньки булы, Захар! – крикнул он, в то же время не выпуская из виду своего невысокого, с мощной широкой грудью коня. – Чего сюда забрел?





– Так, – неопределенно отозвался Захар, кося на него глазом, и остался сидеть; ему не хотелось признаваться в своей застарелой тяге к лошади, к запаху конского пота, он лишь вздохнул.

Все было, как вчера, неделю или месяц назад; лес был кряжистый, тяжелый, и лошади с хрипом, припадая на задние ноги и почти по-собачьи на круп, потея от усилий и покрываясь на глазах седой изморозью, волокли крепкие смолистые бревна, надсадно останавливаясь через десять-двадцать метров, с привычной покорностью оглядывались назад. Себя человек замучил и скотину тоже, подумал Захар, намереваясь докурить и идти назад, к штабелям, где обедала бригада, но в это время неподалеку раздался дружный взрыв смеха и веселые крики, и Захар подошел к сбившимся в кучу, надрывавшимся от хохота трелевщикам. Еще издали он увидел прыгавшего, высоко мотавшего руками тонконогого, без шапки Романа Грибкина – Захар знал его с самого начала здесь, с конца лета сорок пятого года, когда тот был еще совсем мальчишкой с легким пушком на впавших щеках; в последний год Грибкин почему то отрастил остренькую бородку, и за нее бабы в поселке ласково прозвали его Козликом. В поселке никто особенно не интересовался прошлым друг друга, о каждом ходили приблизительные, туманные и, как всегда, где-то близкие к истине слухи; впрочем, кроме определенной категории начальства, никого не интересовало всерьез, кто и как и за что попал в эти края отдаленные, на лесоповал, все были в чем-то виноваты, и всех это чувство вины невольно скрепляло. Но Роман Грибкин был известен в поселке другим: довольно жидкий для мужика и немощный в кости, он от любого малейшего раздражения становился почти невменяем, и никто не понимал, почему раздавленный штабелем бывший бандеровец Загреба вначале выделял его особо, сделав своим доверенным дружком и собутыльником, а теперь и комендант Раков терпит Грибкина в поселке; Раков, встречая Грибкина, всякий раз даже не мог скрыть улыбки; чем-то ему Козлик тоже понравился, да уж, видать, и навсегда, а так как этот Козлик, по повышенной способности всех нервных, неуравновешенных людей мгновенно и точно схватывать настроение другого, не рассуждая особенно, использовал где только можно благоволение к себе поселкового коменданта Ракова, то он и в самые тяжкие, голодные времена жил по дополнительному пайку, и в больнице, как говорили, по всяким пустяковым болячкам лежал подолгу, другого бы фельдшер в шею вытолкнул в тот же час, а его клали. И фельдшер боялся коменданта, да и за что им было друг другу дорогу перебегать, не без основания толковали в поселке, одного поля ягода, хоть фельдшер и из репатриированных, белая кость, ученый. А ворон ворону, как известно, глаз не выклюет.

Подойдя, Захар увидел, что лошадь Грибкина, упитанная, чалая кобыла, не захотела тянуть ходку, хотя на волокуше лежал всего один шестерик двадцатка, тяжесть небольшая для сильной и здоровой лошади. Она сидела по-собачьи на эаду и всякий раз в ответ на удар опоясывающего ей спину длинного ременного кнута встряхивала косматой головой, словно в насмешку скалила плоские желтые зубы и продолжала сидеть; оглобли трещали, Гребкину со всех сторон советовали, что нужно делать; одни говорили – распрячь, другие же, наоборот, говорили, что лошади потворить незачем: она животное умное, привыкнет к потачкам, затем горя с ней нахлебаешься; работая кнутом, Грибкин никого не слушал, он уже был в той поре запальчивости, когда хочется поставить на своем, а так как его не любили вначале за шашни с Загребой, затем за особые отношения с комендантом, то никто ничего полезного и дружеского подсказать ему не хотел; стояли и подсмеивались, отпуская все более соленые шутки насчет кобылы и самого Грибкина, и предлагали такие конкретные меры, как усовестить зловредную кобылу, что взрывы дикого гогота следовали непрерывно. От этого Грибкин сатанел все более, глаза у него словно заволокло мутью, по всему лицу ударил пот. Кобыла по-прежнему сидела и скалилась, мотая головой; Грибкин стал бить ее кнутовищем, норовя попасть по глазам, и тогда она, ломая оглобли, опрокинулась боком в снег, беспорядочно забила ногами, затем далеко вытянула голову, шумно храпя ноздрями и показывая, что вставать она никак не намерена, и даже хвост подальше откинула, распушив его по утоптанному снегу с таким видом, словно решила лучше умереть на месте, чем встать.