Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 110



— Устинушка, коровёнок не трожь.

— Цыц, баба! Не лезь в мужицкое дело.

— Это как так, не лезь? — И подвизгнула — Ксюха у тебя в мужиках. ходит. Вместе с тобой все дела ведёт, а бабе родной рта раскрыть не даешь…

— Молчи, а то вот, — Устин показал кулак. Обернувшись к столу, дернул за руку вскочившую Ксюшу, — Куда ты? Считай.

— Ой, лишеньки… Ой, — стонала на кухне Матрёна. Стонала не потому, что мужнин кулак попал под ребро, — это было привычно — от обиды, от страха за будущее причитала Матрёна.

Сысой вынул из кармана бумагу и протянул Ксюше. — У меня всё переписано. Вместе с Кузьмой Иванычем оценили каждую лошадь, каждую тёлку, каждую сбрую. Дом. Мельницу…

— Напрасно старались, — зло оборвал Устин. — Мельница… Дом… Возьмёшь не по выбору, а што дам.

— Шутить изволишь, Устин Силантич. Как Ксюха расписки исправила, долгу твоего осталось четыре тысячи семьсот рублей, а мельница, дом с лошадками и телушками едва на четыре тысячи сто набёрется. Шестьсот рубликов надо барахлишком перекрывать. А наберётся ли у тебя на шестьсот рублей барахлишка-то в доме?

— Врёшь: Ксюха, считай. Он тут намошенничал, как в расписках.

Сысой закрестился.

— Как перед богом. Два списка было. Один, не скрою, малость того… А этот? Для себя составлял. Да чего там. Ксюха, читай.

И Ксюша, наклонившись к лампе, прочла:

— Мельница — две тысячи рублей.

«Цена верна», — согласился Устин про себя.

— Дом новый, дом старый, амбар, кобыла чалая, кличка «Звёздочка», кобыла гнедая, кличка «Матаня»…

Везде цены верные.

— Четыре тысячи сто двадцать рублей, — прочла Ксюша.

— Четыре тысячи сто двадцать рублей, — эхом повторил Устин и сел на краешек табуретки. Мысли бились, как лошади в горящей конюшне. «В суд? Все одно заставят платить. Да ещё издержки на меня наклепают. Кинуться в ноги Сысою? Не зверь, поди, пожалеет, отсрочки даст…». Привстал. Не разгибаясь, шагнул. И замер. Перед глазами трясущийся Кузьма тянет к Устину дрожащие руки с растопыренными пальцами и просит: «Устинушка, родненький, положи хоть пятьсот за мельницу… По дружбе…» — «Эй, кто там! Дайте Кузьме квасу испить». И тут на месте Кузьмы увидел себя на коленях, и уже Сысой кричит: «Эй, кто там! Квасу Устину. Ишь, как его скособочило».

Сысой ходил по комнате, осматривал вещи, говорил нарочито медленно, давая Устину до конца прочувствовать смысл каждого слова.

— Столик-то этот сорок рублей стоил. Сам покупал для тебя, Устин Силантич. Торговался до хрипоты. Хорош столик, да пошто ты его поцарапал с угла. Придется скостить, — и записал в оценочной ведомости: — Стол письменный, с тумбами, под зелёным сукном, с угла поцарапанный — тридцать шесть рублей сорок копеек.

Устин только сильней сдавил ладонями голову, прохрипел:

— Кончай, не тяни.

И староста вступился.

— Не тяни, Сысой Пантелеймоныч. Не пытай судьбу. Раздразнишь, не обижайся.

Сысой и сам понимал, что зашёл далеко, но остановиться не мог.

— Дай-ка, Устин Силантич, ключишки от твоих сундуков. Посмотрим, что там есть. Сапожишки сверху, — вытащил их, поднял. — Хороши сапожишки. Хорош товарец, блестит, как бычий глаз. Да малость потерты у каблучка. Эх жаль, придется скостить. Устин Силантич, не обидно тебе будет, ежели я скощу рублика полтора?

— Кости, с-сволочь. Только скорей кончай. Беды не устрой.



— Салопчик-то новёшенький, — развернул Сысой парадную шубу Матрёны. Запахом нафталина наполнилась комната. — Новый салопчик, да сшит не по моде, не купит никто. Ладно уж, Устин Силантич, оплачу товарец сполна. Сколь за бархат платил, не упомнишь?

Сысой смаковал своё торжество, как пьяница первую рюмку водки. Вымещал на Устине свою обиду на Ваницкого, на Белькова, обобравших его на самом пороге к богатству. Глумясь над Устином, он словно возвращал себе ускользнувший прииск.

— Хватит, Сысой Пантелеймоныч, потешаться, — крикнула Ксюша из горницы.

— Да ты, красуля, не драться ли хочешь со мной?

— Драться мне не пристало, Сысой Пантелеймоныч, но ударить могу. Посля самой будет соромно, но… Дядя Устин, а дядя Устин, — вошла в кабинет, — вот вроде как получается. Ежели всё как есть: мельницу, оба дома, лошадей, коров и всё барахлишко Сысою отдать, за нами семнадцать рублёв остаётся в долгу.

— Всё? Дом и… сапоги мои новые? — сапоги лежали на столе перед глазами, их было особенно жаль.

— Всё как есть и ещё семнадцать рублёв останется.

Устин встал. Ничего не ответил. Пошел на кухню, но не сразу попал в дверь. Ударился плечом о косяк. Качнулся. Вышел во двор. Ночь окружила его. Темь, и чёрная пустота, такая же гулкая, бескрайняя, как до приезда Сысоя.

В голове у Устина обрывки мыслей. Непонятная, нежная жалость к новеньким хромовым сапогам. «Полтора рубля скостил… жмот…» Мелькнула догадка: «Сёмша, растяпа, поди, надевал не спросясь и потер…»

Вскипела злость на Симеона и погасла. Опять пустота.

Громко заржала лошадь в конюшне. Забила копытом в стену.

— Эй, кто там сёдни дежурит. Я вас, засони… — рванулся Устин к конюшне и осекся — Лошади-то теперь не мои! — Оглянулся на дом. Высокий, с тремя белыми трубами, с вереницей светящихся окон, дом походил на пароход, плывущий в темноте по большой реке.

Гордился Устин своим домом. Единственный в селе на три дыма. Железной крышей гордился — не простой краской крашена, а свинцовым суриком, каким только днища у пароходов красят. Как пасхальное яичко горела в солнечные дни крыша Устинова дома. А резьба на коньке: петушки, ёлочки, белки, кедровые шишки и цветы шиповника — все раскрашено синей, красной, жёлтой красками. Такое кружево вряд ли сплетут и новосельские кружевницы.

Схватился Устин за голову. Застонал.

— Дом-то, дом-то — тоже не мой! И прииска нет. С чем был, с тем и остался. Живи, как жил…

Встали перед глазами полусгнившие стены старой, покосившейся избы, слышался ехидный шепот Кузьмы: «Што, куманёк, подавился моей мельничонкой? Может, по горбушке постукать?»

— Уйди, окаянный. Уйди! Даст бог, ещё спляшу на твоих поминках.

Оглянулся. Нет Кузьмы перед ним. Увидел старую избу, где жили сейчас батраки, и словно клещами сдавило сердце.

— И старая изба-то теперь не моя! И лошадёнки нет ни одной. Што же осталось? Разорванная рубаха? Сарафан на Матрёне? Кто я теперь? Хуже батрака. Кто возьмёт меня в батраки об эту пору? Разве только Кузьма, чтоб поглумиться да потешить себя. Каждым куском попрекать? У-у-у, — заскрипел Устин зубами. Понял: не к старой жизни вернулся, а летит в пропасть, в пучину, откуда не выбраться. — Где завтра жить? — метался Устин по двору. — В банюшку проситься к кому из соседей. А есть што завтра? Што на плечи накинуть? Нет жизни! Нет!

Дошел до крыльца. Погладил, приласкал резные балясины. Отошёл, нащупал телегу и её приласкал.

И вдруг вспомнился пустынный берег ключа Безымянки, когда ещё не было прииска, когда ещё искали золото и проходили первые шурфы. Вспомнил свой страх перед неведомым, новым. Тогда представлялось, будто он стоял на маленьком салике — плоту из трёх брёвен, а могучая река стремительно несла его по валам в неизвестность, бурлила, ревела, швыряла салик, грозила разбить о камни. Тогда впервые Устин ощутил своё бессилие перед силой, подхватившей его и тащившей куда-то.

Это было давно. Время шло. Устин часто вспоминал про свой страх и смеялся над ним. Ему казалось, он овладел этой силой, научился управлять плотом, уверенно гнал его к цели, обгоняя Кузьму. Недавно грезил обогнать и Ваницкого. Смеялся, ликовал, упиваясь безудержной скачкой по кипучим валам, с каждым днём, с каждым часом росла уверенность в собственной силе.

Все нипочём: Кузьма, Ваницкий, Сысой.

«Волк я, волк», — захлебываясь от гордости, поучал Симеона. Рвался вперёд, бежал, хватая добычу, а выходит— не сам бежал, гнали, как на облаве. Гнал Ваницкий, Сысой, банк, и добычу захватил не для себя, а для них.

Глухое отчаяние охватило Устина. И не Матрёна вспомнилась ему в эту минуту, не Симеон, не Ванюшка, не их стало жаль, а дом и новые сапоги.