Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 29



В какие-то периоды школа совсем закрывалась от холода, и мы ходили во вторую смену в чужую школу, на углу 7-й линии и Среднего.

Итак, дрова, вода — это обязанности наши с Володей. Посуда — моя. А вот очереди, продукты — наверное, мама? Иногда что-то поручают и отцу, ему не хочется вникать, он говорит противным голосом: «Пожалуйста, только инструкции, инструкции, инструкции». Мама сердится и предпочитает всё сделать сама. Стирает и готовит тоже мама, ужасно волнуясь от неопытности и нерешительности.

А вот в каких-то парадных случаях (Пасха, Рождество) за кулинарию принимается Володя. Вооружившись нашей единственной поваренной книжкой «Кухарка за повара», с решительностью Наполеона он командует нами, месит, печёт какие-то удивительные булочки, а потом и куличи. Печёт и в печурке (усовершенствованной, с духовкой), и в кафельных печах, потом и в плите.

Папа пророчит Володе будущность повара и, дразня маму, уверяет, что это очень почтенная специальность и нечего маме огорчаться.

У самого папы, кроме его прямой непрекращающейся работы, тоже есть специализация: он чинит всю нашу обувь и галоши при помощи резины, резинового клея и струбцинок. Потом папа мастерит из бутылочек из-под туши коптилки и клеит очаровательные фонарики из картона и кальки с японскими рисунками бамбука и цветущей вишни, которые вешаются на ёлку всё с теми же коптилками внутри.

Ну вот. От голода и холода тех лет я невольно перешла к весёлым и праздничным воспоминаниям. И правда, мне кажется, что было очень, очень весело все те годы. Может быть, это свойство моего характера, может быть, любые воспоминания детства хороши?

Именно в те годы началась наша семья «папа — мама — Вова — Тася». И стал близким нам папа, отделённый раньше от нас мамой, боннами, прислугой и своей мастерской. И видели мы раньше папу в основном за обедом, и то часто спешащего, нервного, вспыльчивого. Я его побаивалась. Ещё по утрам он мелькал в полутёмной спальне с подусниками (такие металлические зажимы, чтобы усы были колечками кверху) и утром за кофе, который пили мы не очень-то вместе: мама ещё не вставала, а отец уже сидел, закрывшись газетой «Речь», и мы целовали его в свежую щёку, а он спрашивал быстро: «Как дела-делишки?» Теперь мы подросли и, наверное, поэтому стали ближе к нему Сколько пел он нам в те годы! Какую уйму романсов выучили мы от него, сколько итальянских арий повторяли мы за ним попугаями (через несколько лет Володя пропел что-то из этого репертуара своему соученику — Джиральдони, тот очень позабавился Володиному итальянскому языку). Какого весёлого узнали мы отца. Как учил он меня танцевать па-д’эспань. Между печуркой и столом. Оба мы в валенках. Не потому ли именно па-д’эспань? Этот танец выходил так смешно и выразительно — в валенках.

Тут надо упомянуть об одной страшной черте папиного характера, которую я поняла, конечно, потом: он всегда веселел в трудные минуты жизни и мрачнел, когда всё было слава Богу. Может быть, этим и объясняются мои воспоминания тех лет?

Вероятно, именно в эти годы я начала аккомпанировать папе. А может быть, и позже… Кстати, когда свершилась революция, папа положил скрипку на шкаф и сказал, что, пока «всё не придёт в порядок, он не снимет её». Но, слава Богу, клятвы не давал. А вот как я узнала об отречении Николая: не помню, кто сообщил нам это, но помню, что у нас в это время были Кира и Кадя и мы все вчетвером помчались рассказывать про это радостное событие Беляевым. Когда нам открыли дверь, мы, торжественно топая под звуки марша (пу-пу-пу-пу, пу-пу-пу!), по росту вошли в переднюю. И тут я очень удивилась. Что же именно сообщили мальчики дяде Серёже и тёте Оле? Я-то была уверена, что произошло совсем не то: я думала, что папу выбрали в академики (он был тогда представлен, а выбран он так уж никогда и не был), и была очень разочарована.

Что же ещё о столовой? В окно столовой я как-то, совершенно случайно взглянув, увидела, как мачты одного корабля на Неве вдруг описали дугу и полегли, скрывшись за домами. Это произошло с «Народовольцем», белым судном санитарного военного транспорта, мимо которого мы не раз проходили по набережной. Долго лежал он на боку в Неве и ржавел. Видно, не до него было, пока через несколько лет, наконец, не подняли. Тоже была частушка в те годы, но уже на мотив «Яблочка» (про дрова и осину — пели под чечётку):

Теперь я узнала, что у этого судна были три жизни: до революции оно называлось «Океан», я его знала «Народовольцем», а после ремонта его назвали «Комсомолец», и прослужило оно ещё долго учебным судном Балтийского флота.

Летом в те годы мы, конечно, расселялись по всей квартире, ставшей огромной и пустой. Я любила переезжать из комнаты в комнату и одно время поселилась даже в людской — мне понравилось, что она такая маленькая. На дачу мы до 24-го года совсем не ездили. Заводы стоят! Воздух прекрасный! Мама уверяла, что и купол Исаакия блестел, как никогда раньше.



Иногда я езжу за город, на дачу к Нине Павлухиной — они продолжают снимать огромные дачи, с балконами и неизбежными вышками (у них всё-таки пятеро детей), — и привожу из этих поездок много полевых цветов. Везу их почти спрессованными в рюкзаке. Дома я превращаю их в букеты, которых хватает на всю нашу квартиру.

Пусто в квартире, чисто, мебели мало (это потом, в 20-е годы, родители накупили много красивых вещей). Окна настежь. В окна, выходящие на Большой, несётся всё одна и та же солдатская песня, то приближаясь, то удаляясь:

«О чём, дева, плачешь? О чём, дева, плачешь?» (это — запевала). А потом грохает хор:

«О чём, дева, плачешь, о чём слезы льёшь?»

А в окно столовой, выходящее в противоположную сторону, льются звуки всё повторяемой пластинки:

Это новый жилец, матрос, над Пастуховыми ставит граммофон на окно. Мы можем любоваться через двор роскошной розово-красной трубой граммофона, и все мы давно выучили наизусть слова романса. На другой стороне пластинки хор пел: «Жил-был у бабушки серенький козлик». И это всё. Других пластинок не было.

Пусто в квартире. Пусто на улицах. Петроград обезлюдел. Многие бежали от голода кто куда. Даже среди наших друзей: Бенуа-Шрётеры — в Анапе, Януши — в Боровичах, Фомины — в Можайске, Покровские — в Новочеркасске, Герсевановы тоже уехали куда-то (ах! Герсевановы — самые лучшие ёлки моего детства!). Голода они, может быть, и избежали, но многие из этих семей вернулись к «разбитому корыту», к разорённым гнёздам. Ни квартир, ни вещей… (их пример сыграл немалую роль потом, осенью 41-го года, в моём решении никуда не уезжать).

На пустых улицах города появились необыкновенные нищие. Например, всегда на одном и том же месте, на Большом, стоял наш Параго. Звали мы его так по имени героя романа Локка «Любимый бродяга» (мама прочла нам его летом 16-го года). Он стоит как живой передо мной: в котелке, с чёрными кудрями на лбу, в узком сюртуке, застегнутом сверху донизу, с тонкой протянутой рукой и… Фефиными глазами, глядящими прямо нам в душу… Только нос у него был уточкой.

Вообще нищие «из бывших» была вещь обычная. Отец рассказывал со смехом, что известный инженер Веденеев, работавший тогда с папой на «Волховстрое», жарким летним днём присел на тумбочку в ожидании трамвая, снял с головы свою инженерскую фуражку И вдруг — бац! В фуражке оказалась монетка — подаяние!

Пожалуй, последним представителем этих нищих «бывших» была памятная всем ленинградцам дама в дверях филармонии. Это было позже, наверное, в конце 20-х годов. Все её знали! В чёрном, с огромным бюстом, сидела она на низеньком стульчике и пела тонким-тонким дребезжащим голосом. По-французски. Расчёт был верный: люди шли с концерта! А кто, по её мнению, ходил на концерт? Интеллигенты! Их не может не тронуть пение, да ещё по- французски!