Страница 146 из 163
Её замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, — а Штольц был счастлив!
А чтение, а ученье — вечное питание мысли, её бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьёзное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его «старым немецким париком». Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она ещё пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что всё, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей учёной техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «учёной женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намёк на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но ещё недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного — не ведению, а её пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всём, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти её исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в её глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в её сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из её слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говорённого, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно её жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда ещё в жизни не бывал он поглощён так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжёлые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из её изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги!
— Как я счастлив! — говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперёд, когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое…
Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения.
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил… и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью — теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары её не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег — всё это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось.
Смерть тётки вызвала горькие, искренние слёзы Ольги и легла тенью на её жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей, но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.
— Как я счастлива! — твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость… особенно с некоторого времени, после трёх-четырёх лет замужества.
Странен человек! Чем счастье её было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что её смущала эта тишина жизни, её остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Суета света касалась её слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжёлое, непривычное впечатление и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьёзном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет, да подкрадётся сначала грёза счастья, окружит её голубая ночь и окуёт дремотой, потом опять настанет задумчивая обстановка, будто отдых жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто — страшно сказать — тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от неё и требовала ещё новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперёд…
«Что ж это? — с ужасом думала она. — Ужели ещё нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут всё… всё…» — говорила душа её и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шёпота души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Природа говорила всё одно и то же, в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, ещё хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир, — без сердца, с чёрствым, ничем не довольным умом! Что ж из неё выйдет? Ежели синий чулок! Как она падёт, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза её, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжёлое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.
Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались её девические силы. Нет, это не то!
— Что же это? — с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа…
Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлётся на мигрень и ляжет спать.
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.