Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 77

Было тяжело — руки исцарапаны, в мозолях, ноют, болят, но Рудик помалкивал.

Кисет каждую неделю на глазах набухал. Вроде бы денег и много, да уж очень они дешевые, на одну покупку чуть полкисета не тратили. Изредка на несколько дней собирались в отхожий промысел по деревням и пристаням, то на пароме, то ходили пешком.

Когда Василий чинно шел по деревне с портфелем, некоторые принимали его за сельского фельдшера, другие — за нового учителя, но для большинства он был артистом из города. Перед выходом на публику Василий надевал светлую глаженую манишку и прицеплял булавкой к воротнику потертый галстук-бабочку. В таком виде он больше походил на швейцара из старого ленинградского музея, но в здешних местах никто никогда не видел швейцаров.

Василий не торопясь открывал портфель, доставал мандолину, нежно гладил и негромко говорил:

— Рудька, она со мной жизнь прожила. Без нее нам с тобой никак нельзя. Голову продам, душу заложу, а вот её — нет. Только она и есть у меня… да вот ты еще навязался…

В деревне Василий выбирал видное место на площади или у клуба. Садился на скамеечку, ногу на ногу закидывал и начинал наигрывать, подпевая и мурлыча цыганские песни. Рудика он не обучал ни цыганским словам, ни цыганским песням, но научил плясать чечетку и отбивать коленца.

— Умей все делать, Рудька, жизнь у тебя еще большая будет…

В кожаных тапочках да если еще на досочке или фанерке плясать, чечетка классно отбивается.

— Ай, цыганочка, ай-ай! — подпевает Василий. — Ой, цыганочка, ой-ой! Гоп-и-го, гоп-и-гоп! Йех!

Мандолина заливается, Василий сам готов в пляс пойти. Рудик из всей мочи чечеточку отщелкивает, руками машет, ногами притопывает, языком причмокивает.

Заслышав их и завидев, быстро собирается народ. Толпятся, с Интересом поглядывают, некоторые удивляются:

— Лихо отщебущивает!

— У них сызмальства в крови это!

— У кого так?

— Сыган, конещно!

— Вишь, какой щерненький и симпатищный сыганенок…

— Да-а, кареглазенький!

Между собой переговариваются, не ведая, что никакой Рудик не цыганенок, а стал им только тогда, когда встретился с Василием. От пляски пяткам больно, от хлопков ладоши жжет. Пот ручьями течет, дыхание перехватывает.

Зато сбор хороший. Рудику нравились аплодисменты. Им хлопали, как настоящим артистам, многие «спасибо» говорили.

Хорошо бы стать артистом и всю жизнь получать почести. Идти по большим улицам Ленинграда и молча говорить всем встречным-поперечным: «Смотрите, это иду я…» И встречные-поперечные прямо на улице будут аплодировать, пока идешь по самому длинному и широкому проспекту города.

Печка натоплена, и в избе тепло. От мягких домотканых половиков уютно, тихо. Ступаешь, и шагов не слышно. Старая горбатая и нелюдимая хозяйка Руфа опять у себя на кухне у печки сидит. Так всю жизнь одна в доме и на подворье. Одна свой век коротает и хозяйство ведет. Огород на задах, за покосившимся сараем, ухоженный. Урожай в погреб складывает да часть в подполье держит. Сколько живет в своем доме, всегда квартирантов пускает, чаще всего студенток из педучилища. Недолгое время квартировали у нее эвакуированные, потом уехали в Воткинск.

Василия с Рудиком, по ее словам, приютила из жалости. Но своей выгоды не упустила, больших денег требовала на месяц вперед. Василий плательщик был исправный. К тому же еще керосину приносил. Он получал керосин на карточки в промкомбинате. Неудобств ей от квартирантов почти никаких, днями и даже неделями их дома порой не бывает. На ночь она стелила два половика у печки, давала овчину укрыться. Сама на печку залезала и долго шуршала там обшитым грубой тканью одеялом. Василий с головой укрывался, словно прятался от жизни в невидимом мире, и в теплой от дыхания темноте смотрел свои сны. Рудик, наоборот, панически боялся укрываться с головой. В темноте страшно. Кажется, что попал в пропасть или на дно, и не смеешь открыть глаза, от тесноты дышать трудно. Надо как можно скорее освободиться, сбросить, скинуть с себя овчину и вынырнуть наружу.

— У тебя, Рудька, ума нету, потому что ты его не бережешь, — ворчит недовольно Василий. — Голове тепло нужно, и простужать ее нельзя. Я болеть тебе не дам. Ты, Рудька, глупый…

Лучше болеть любой болезнью, лишь бы не мучиться и не томиться в темноте.



— Капризный ты, балованный, Рудька, — вздыхает старик, наглухо укрывается и быстро засыпает.

Рудик еще долго лежит с открытыми глазами и прислушивается к тишине.

Хоть дом Руфы неказистый и ветхий, с низкими потолками и квадратными оконцами, но жить в нем можно. Половину избы занимает русская печь. Правда, горбатая хозяйка туда не пускает, чтобы вшей не развели. Гостей в доме не бывает, с заезжими цыганами Василий встречается на рынке или на пристани. Рудик видел и слышал, как они настойчиво звали его с собой, но тот упорно отказывался. Однажды даже махал руками и наговорил им много обидных слов на их и русском языках. Всю обратную дорогу он молчал, домой вернулся злой. Долго перебирал и мял бороду, ворочал глазами, наконец не выдержал и вдруг признался в сокровенной своей тайне:

— Они, Рудька, плохие… никудышные. Они украли у меня дочь. Она была очень красивая и совсем грамотная, умела читать книги и писать большие бумаги, она могла быть бухгалтером. Они сделали ее побирайкай, попрошайкой, может, даже воровкой. А у нее совсем другая жизнь должна быть…

Василий говорил негромко, медленно подбирая, слова:

— Они ее увезли и спрятали, а меня выгнали взашей. Много лет я ищу свою дочь, ее звали Нюрой… Они ее погубили.

— А кто это — они? Не эти же приезжие? И не все такие, как те.

— Ты, Рудька, глупый и не знаешь обычая. У нас у всех одна кровь и одна речь. Но своей родней я их не называю… — Он молчит, потом говорит: — Тебя тогда еще на свете не было, и я был здоровый и крепкий; совсем не такой порченый старик, как нынче.

Рудику казалось, что Василий все же что-то знает о дочери, но скрывает. Может быть, знакомые цыгане весточку о ней привозили.

— Рудька, ты своим языком обо мне и моей дочери Нюре никому не болтай, а то мне еще хуже будет… Я буду искать ее всю жизнь, — строго говорит он.

— Меня самого сейчас в Ленинграде разыскивают.

— Ты вернешься, Рудька. Война закончится, отправлю тебя. Сам тебя увезу, места мне те тоже знакомые, я родился в Финляндии.

— А Нюра где родилась?

— В Бессарабии. — И вдруг Василий напустился: — Что ты, Рудька, как следователь, пристал? Допросы твои глупые! И ты мне не начальник, документы я тебе показывать не стану! Молчи, Рудька! И больше никогда не говори, закрой свой рот и молчи, как умный человек.

Старый цыган отвернулся, в глазах его блестели слезы.

Оба замолчали, и каждый досадовал на себя. Неожиданно Василий повернулся и мягко заговорил, как будто просил прощения:

— Я тебе, Рудька, пожалуй, новый пиджак куплю, чтобы ты не хуже других ходил. Этот у тебя пообносился, и мне стыдно тебя людям показывать.

Пиджачок уже в заплатах на локтях, борта засалены, похож на обдергайку.

— Э-э, Рудька, Рудька… — продолжал свое Василий. — Я в твои одиннадцать годов ходил, как таборный вожак, в красном шелке и хромовых сапогах, поясок носил с кисточкой на боку. Я был красивый, нарядный, все мне завидовали. А ты, Рудька, похож на бессарабского босяка, это очень нехорошо.

Василий вздыхал, щупал пальцами пиджак, потом снова вздыхал и подсаживался ближе.

— Нехорошо у нас, Рудька. В школу ты не ходишь, не учишься грамоте. Ой, плохо, Рудька, плохо…

— Сейчас многие не учатся, такое время.

Вот только кончится война, тогда Рудик опять сядет за парту. Еще он будет ходить в библиотеку и читать все подряд книги, как это делала мама в Ленинграде. Он хорошо помнит ее взгляд, походку, каждое движение, как будто видел ее вчера. Лицо отца уже с трудом вспоминается — Рудик очень редко видел его и в Ленинграде. А вот мама часто приходит во сне, как живая, но каждый раз исчезает в полосе мелкого дождя…