Страница 9 из 26
Она выводит Эфраима к ним через дремучие леса, через полноводные реки, через отчаянье и сомнения.
Теки, струйка, теки! Дотеки до порога Гирша, расспроси его и с доброй вестью вернись обратно сюда, в местечко!
Журчание молока затихает, и откуда-то, из заваленных буреломом старости глубин, снова доносится отрывистый лай взбесившейся собаки, и Эфраим вздрагивает.
Неужто смерть, собака господа, взялась не только за его жен, но и за детей?
Эфраим возвращается с подойником в дом, ставит его на стол, роется в шкафу, достает оттуда четыре кружки, наливает в каждую молока и говорит:
— Пейте, дети!
И слышит хлюпанье, слышит шмыганье носов, причмокиванье.
— Пей, Шахна!
— Пей, Эзра!
— Пей, Церта!
— Пей, Гирш!
В закрытые глаза Эфраима, как в притемненную горницу, входит Гирш, косая сажень в плечах, с растрепанной рыжей чуприной, в льняной рубахе нараспашку. По лицу у него струится кровь, и Двойре вскрикивает от ужаса.
— Подрался?
С несуществующими (как бы) детьми такая же морока, как с существующими. И за ними, несуществующими, нужен глаз да глаз, и они требуют любви и внимания, вот только уехать они никогда не могут — ни в Вильно, ни в Киев, ни в Петербург, не могут бросить тебя одного или без твоего согласия поднять на кого-то руку — будь то местечковый пострел или виленский губернатор. Несуществующее всегда с тобой. Оно не покидает тебя ни на один день, до самого смертного часа. Только оно и наполняет дом, только оно и поддерживает Эфраима. Без него, может статься, он давно бы умер. И это не забава, не игра, не развлечение на старости лет. Разве жизнь — не смесь несуществующего с неосуществленным? Разве не состоит она из снов, видений, из долгих и напрасных ожиданий? Состоит. Потому что человек всегда ропщет на то, чем обладает, и боготворит то, что у него отняли, с чем он расстался навеки.
Как послушно сидят они за столом, его дети, — и старший сын Шахна, и средний сын Гирш, и поскребыш Эзра, и Церта!
Как жадно пьют козье молоко!
Какой благодарностью светятся их глаза.
Существующие, они всегда врозь, несуществующие всегда вместе.
Какого черта уехали они в город? Почему он, Эфраим, столько лет прожил на одном месте, в этом захолустье, в этой забытой богом дыре и ни разу не попытался искать счастье на стороне? Такой умелец, как он, везде нашел бы работу. Скотопромышленник герр Вейман, к которому он подрядился на лето обновлять надгробие, его из Тильзита отпускать не хотел.
Что его удержало?
Любовь к Лее?
Необразованность? Темнота?
Да не такой уж он невежда! Читал и Мишну, и Гемару. Таскал не только камни земли, но и камни неба — мысли.
Стоит ли отсюда уезжать, чтобы где-нибудь в Киеве шить, или в Белостоке паясничать в каком-нибудь промозглом сарае, или стрелять в Вильно в генерал-губернатора?
Какая сила выманивает их из родного гнезда?
Что будет, если все еврейские дети покинут своих родителей и ринутся в город искать счастья?
Кто будет сторожить кладбища?
Кто будет задавать рабби Авиэзеру вопросы?
— Пей, Гирш!
Эфраим прикрывает кружку шершавой ладонью, как будто греет молоко или стережет его от мух. Он сидит, по-прежнему зажмурившись, и в каменоломне его мыслей мало-помалу стихает гром кирки. Старика одолевает дремота, зачеркивающая все его заботы, он не замечает, как открывается дверь, как шумно, с какими-то вывертами, пританцовывая и напевая, входит поскребыш Эзра, любимец Леи. Он отвешивает отцу поклон, пропускает невесть откуда взявшуюся девицу в длинном платье, в шляпе с причудливым пером.
— Отец! — зовет Эзра.
Эфраим спит. Эзра и его девица опускаются на лавку, придвигают две кружки и, любовно глядя друг на друга, маленькими страстными глоточками принимаются пить молоко.
Эфраим спит. Ладонь его покоится на кружке, предназначенной среднему сыну — Гиршу, Гиршке-Копейке.
Поскребыш Эзра смотрит на отца с недоумением и жалостью, наклоняет кружку Церты и, видно, желая растормошить Эфраима, льет ему за шиворот теплую, белую, как сон, жидкость.
Молоко струится по загривку Эфраима вниз, по спине, Эфраим ежится, просыпается от щекотки, и перо со шляпы девицы вонзается ему в глаза, как осколок стекла, и старик снова зажмуривается, уверенный, что все это ему снится.
Но это не сон, это явь. Эфраим вскакивает из-за стола, почему-то отодвигает ситцевую, давно не стиранную занавеску, в горницу врывается дневной свет, всамделишный, неистощимый, и при этом благостном свете поскребыш Эзра кажется еще родней, еще ближе, встреча с ним — еще негаданней, еще желанней, старик глазеет на него, любуется им, чмокает от удовольствия губами (красив, негодяй, красив!), девицы в шляпе с пером больше не существует, есть только перо, без шляпы, без девицы, само по себе, красочное, затейливое — никогда в доме Эфраима не цвел такой диковинный, такой роскошный цветок который — надо же! — и на морозе не вянет.
Как и положено скомороху, Эзра все время улыбается. Улыбка соперничает с дневным светом, с ярким пером на шляпе, с радостным, почти праздничным настроением отца. В Эфраиме все ликует, как будто Эзра своим появлением отменил, сделал несостоятельным и неправдоподобным все дурное — все страшные вести, от которых подкашиваются ноги, всю старость, от которой в груди прорастает чертополох страха, все одиночество, которое даже коза-пророчица скрасить не в силах.
— Не ждал? — все еще улыбается Эзра.
— Если честно — нет.
Не ждал. Только от людей слышал, будто поскребыш Эзра выступает на свадьбах, на вечеринках, танцует, поет, изображает то немцев, то испанцев, а то и власть предержащих — становых, приставов, казаков, урядников.
— Надолго пожаловал? — Эфраим косится на девицу.
— На одну ночь.
Конечно, на одну ночь. Он всегда заезжает на одну ночь. Покрутится в доме, позубоскалит, забежит в корчму, опрокинет стаканчик (и чего он к этой браге пристрастился?), переночует и ускачет, улетит, упорхнет, как бабочка-однодневка. Жди теперь еще год, еще два, пока снова не объявится.
Может, и Эзра с дурной вестью приехал?
Хорошо еще, если с той же, что и этот родственник Фейги Шмерл-Ицик, зерноед.
А что, если с другой?
Дурные вести плодятся, как вши.
— Знакомься, отец… Данута.
Что, что? Данута? Что-то он, Эфраим, таких еврейских имен не слыхивал. Хотя теперь все перемешалось. Шмуле-Сендер, например, говорит, что его внучков — детей белого счастливого Берла, зовут в Америке Джордж и Ева.
— Мы вместе с ней танцуем и поем, — говорит Эзра.
Эфраим знает, чем кончаются такие песни и танцы. От них на свет байстрюки рождаются.
Девица кивает головой, перо на шляпке колышется, и теперь оно уже не кажется Эфраиму причудливым цветком, который и на морозе не вянет.
Эфраим боится расспрашивать сына про эту Дануту. Спросишь и, еще не дай бог, услышишь, что в костеле венчались. А ведь ему, этому нечестивцу, этому скомороху, кого только не сватали! Дочь самого рабби Авиэзера! Женился бы и горя не знал, не мотался бы по постоялым дворам да по ярмаркам со всякими Данутами, не пристрастился бы к водке. Не понравилась, видите ли, Нехама. Скучна, вечно с кислой миной… и потом ее уже Гиршу сватали… Ну и что, что сватали? Ну и что, что мина у нее кислая. Зато приданое сладкое.
— Я, отец, не могу без любви.
— А без денег можешь?
И то сказать — зачем ему, бродяге, перекати-полю, деньги? Профинтит, растранжирит, прокутит в корчме с какой-нибудь податливой девицей, и снова за свои куплеты, за свои стишки, за свои скабрезные побасенки. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то он, Эзра, такой же бедняк, как местечковый нищий Авнер Розенталь, только тот не строит рожи, не кривляется, не поет на площади и получает свое подаяние тихо и без помощи девиц. Конечно, народ слушает Эзру и со смеху помирает, народ в ладоши хлопает, народ охает от удовольствия. Так ведь народ непривередлив, как воробей. Народ всегда трет глаза, но ничего не видит. Уж если тебе так хочется потешать его, то лучше пойди в сваты. Сваты и обуты, и одеты, и крыша у них над головой. А у этих, скоморохов, пересмешников, певцов, что? Голая задница! Прореха на прорехе! И в кого он только такой уродился. Мать Лея была серьезной женщиной, сама не шутила и чужих шуток не любила. Да и он, Эфраим, если и засмеется, то только в самый веселый еврейский праздник пурим. Когда праздник, не грех и посмеяться. Только уж больно редки они, эти веселые еврейские праздники. Столько лет — да что там лет — столетия протекли на земле, а праздников веселых у евреев всего ничего. Потому, наверное, у Эзры такая тяга к чужим праздникам, к чужому веселью.