Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 26



— Гиршке убил губернатора? Этот сморчок, этот лоботряс, этот неслух убил человека?

Все вокруг дрожит от Эфраимова вопроса, и сам вопрос дрожит, кружится в воздухе, жужжит мохнатым шмелем.

— Разве я сказал: убил… Я сказал: ранил… в руку… и в ногу…

— Жаль.

— Кого?

— Обоих.

— Это все еще может оказаться брехней.

Шмуле-Сендер пытается все свалить на родственника Фейги Шмерла-Ицика, зерноеда (у них в роду — все врали и недотепы), остановившегося в местечке не для того, чтобы погостить у родни, а чтобы помочиться за углом. Вот и помочился дурной вестью, и струйка от нее потекла во все стороны.

— Я вчера сон видел, — говорит Эфраим. — Лежу, значит, в постели, заросший, старый… лет мне, пожалуй, еще больше, чем сейчас… и вдруг ко мне подходит Гиршке, малюсенький, в коротких штанишках, в фартуке, в руках дратва, шило… Я смотрю на него и спрашиваю: «Ты почему, Гиршеле, сердце мое, такой махонький, тебе же уже за тридцать?»— «А я, — говорит, — не расту». — «Все растут, ты один каким крохой был, таким и остался». — «У меня, отец, только душа растет, в груди не умещается, все наружу лезет. Я заталкиваю ее обратно, а она вылезает, и все ее топчут, топчут…» Понимаешь, Шмуле-Сендер?

— Ага.

Шмуле-Сендер слушает его, затаив дыхание. Теперь уже не один шмель, а целый рой кружится над его головой, которая еще совсем недавно была гладкой и легкой, как яйцо наседки.

— А я ему говорю: «Зачем она тебе, твоя душа?»

— А он?

— А он только улыбается.

Эфраим замолкает и, как Шмуле-Сендеру кажется, вытирает глаза. Может, соринка попала, а может, и слеза брызнула ненароком.

— А про графский камень я правду говорил. Попроси у Юдла Крапивникова.

— Спасибо, — говорит Эфраим.

— Лежит себе без дела… Вот я и подумал: чем не памятник.

Шмуле-Сендер вызывается тотчас свою лошадь запрячь и поехать с Эфраимом в имение графа Завадского. Там экономом служит Юдл Крапивников. Может, задарма отдаст. Ведь он, Эфраим, и для его, Крапивникова, родителей — отца-аптекаря и матери-повитухи — такие надгробия на россиенском кладбище сделал! Дай бог каждому еврею такие!

Графу Завадскому камень этот не нужен, графов хоронят в Вильно, у них там фамильный склеп и часовня, а покуда они живы, то по заграницам мотаются, в Париже сидят, пьют, гуляют, денежки транжирят. Эх, если бы и нам, Эфраим, такую жизнь! Ешь с утра до вечера всякие лакомства, пей напитки, с барышнями шашни води, а тут, в Литве, за тридевять земель на тебя спину гнут; какой-нибудь Юдл Крапивников твои доходы подсчитывает и складывает в кошелек, а те, что не складывает, в Париж барину шлет.

— У меня коза не доена, — говорит Эфраим.

— Эфраим! Не гневи бога! Такое случилось, а ты — коза не доена!

Эфраиму хочется побыть одному. Забраться куда-нибудь в угол, сесть на корточки и, не вставая, силой своей тоски, своих взбудораженных мыслей вызвать из тьмы забвения, из виленской сапожной мастерской (Шахна рассказывал, будто Гирш работает на Русской улице сапожником), из виленской тюрьмы (если он туда попал) маленького мальчика по прозвищу Гиршке-Копейка в коротких полотняных штанишках, со смешной стрижкой (мать Двойре всегда подстригала его овечьими ножницами) — раскрыть перед ним свои широкие, теплые, как дверь бани, объятия и прижаться к нему небритой щекой; небритой щекой к его огромной душе, которую все топчут и топчут и которую он никак не может спрятать.

Шмуле-Сендер, хоть и не быстр умом, угадывает желание Эфраима, условливается с ним о поездке в имение Завадского (надо успеть до возвращения графа из Парижа: когда тот вернется, у Юдла Крапивникова снега среди зимы не выпросишь), переминается с ноги на ногу, ждет, но Эфраим не спешит с ним прощаться. Горе у него, горе! Гиршке-Копейку за то, что стрелял в губернатора, по головке не погладят. Власти и смирных евреев по головке не гладят. Гиршке-Копейка, того и гляди, еще схлопочет пулю или виселицу. Для Эфраима все они — и Гиршке-Копейка, и Шахна (к нему так и не прилипло ни одно прозвище), и Церта — давно как бы на каторге. Сколько лет прошло, никто, кроме Эзры, к отцу не приезжал.



Да и в Эзре какой прок? Шалтай-болтай, чучело огородное, шут гороховый!

Водовоз прощается с Эфраимом, качает гладкой и легкой, как яйцо наседки, головой и сворачивает за угол.

Коза встречает Эфраима радостно-укоризненным блеянием. Подходит к нему, тычется белой мордой в живот, и Эфраим треплет ее своей могучей рукой и прячет от нее глаза.

Нет, он ей ничего про Гиршке-Копейку не скажет. Хоть Гиршке и верхом на ней ездил, и за хвост таскал, и чернилами пытался на ее белой шерсти свое имя и имя дочки рабби Авиэзера вывести, коза его любит. Она всех Эфраимовых детей любит.

У всех козы как козы. А у него, у Эфраима, не животина, а умница, пророчица, ревнивая хозяйка. Как только Церта сбежала со своим фармазоном из дому, Эфраим пришел в хлев и сказал:

— Будь мне, цигеле (козочка), дочерью, а я буду тебе отцом.

Коза служила Эфраиму верой и правдой, заменяя всех — живых, покинувших его по своей воле, и мертвых, оставивших его по воле смерти. Животина то взглянет на него глазами покойной Леи, третьей и самой любимой его жены, то бросится к нему с такой доверчивостью, как поскребыш Эзра, то прижмется к нему теплым боком, как Шахна.

Эфраим с козой и в гости ходит — боится, а вдруг и ее, бесценную, какой-нибудь фармазон сманит или голодный волк задерет (а волков в россиенском уезде уйма, рыщут по лесу и воют на луну).

Однажды коза его и от угара спасла — уткнулась ему, уже отравленному, в грудь и давай будить. И разбудила. Из благодарности повел он ее к рабби Авиэзеру, чтобы мудрейший из мудрых рассудил: обыкновенная она или чудотворная, есть у нее душа или нет.

Рабби Авиэзера и более простые вопросы повергали в уныние.

Приход Эфраима с козой, пусть не шелудивой, пусть белой, как пасхальная скатерть, и вовсе озадачил его. Еще бы! Что, если со всей округи к нему приволокут всех коз, всех овец, всех коров и начнут спрашивать. У господа бога ответов нет. Откуда же им взяться в избе Авиэзера?

Пастырь велел Эфраиму прийти через неделю, нет, через две недели, но без козы и, когда тот явился, спросил, хочет ли он, Эфраим, чтобы его животина была обыкновенной или чудотворной, с душой или без оной. Эфраим нимало не смутился, ответив, что хочет, чтобы коза была обыкновенная (иначе ее и доить-то боязно!), но желательно с душой. На что рабби Авиэзер, поглаживая бороду — средоточие своей святости и мудрости, — сказал, что первая половина его просьбы легко выполнима, а вот со второй дело обстоит сложней потому, что ни в Мишне, ни в Гемаре, ни в других священных книгах ничего не говорится о наличии души у парнокопытных.

— Подождем, пока она умрет. Тогда и поглядим, отлетит у нее душа или нет.

— А как она, рабби, выглядит, козья душа? — спросил Эфраим.

— Как и наша… Белая, как молоко, и легкая, как гусиный пух.

— Я слышу, как она со мной по утрам разговаривает. Дою ее и слышу.

— Козу?

— Ее душу.

— Души разговаривают только с душами, — сказал рабби Авиэзер. Господи, чтобы каменотес задавал такие каверзные вопросы!

Эфраим доит козу и слышит, как разговаривает ее душа:

— Не горюй, — говорит она. — Ты что, болтуна Шмуле-Сендера не знаешь? Он всегда то преувеличивает, то преуменьшает. Твои дети не могут стрелять в губернаторов, потому что и они, губернаторы, люди. Твой Гирш в Вильно подметки приколачивает, а не ходит, как разбойник с ружьем.

Душа, ловит себя на мысли Эфраим. А о подметках знает. А Шмуле-Сендер знает о подметках, а о душе ничегошеньки.

Струйка козьего молока, как вымощенная белым булыжником дорога, соединяет Эфраима с Вильно, где сапожничает его средний сын Гирш — Гиршке-Копейка, с Киевом, где белошвейкой работает Церта, с губернаторским домом, где бывает ученый еврей Шахна, с любым местечком Литвы и Польши, где смешит честный народ своими куплетами поскребыш Эзра.