Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 26



Господи, думает старик Эфраим, как бы я был счастлив, если бы ты даровал мне хоть одного сына глухонемого или калеку. Жил бы он со мной со дня рождения до смерти, и ни в чем бы я тебя не упрекал. Зол ты на нас, господи! А все оттого, что сам беден. Ты при нас, в дни нашей молодости, богаче был, чем при них, при наших детях. Ты просишь у них подаяния-послушания, сыновней любви, доброчиния, а что они тебе подают? Стрельбу в губернаторов, кривлянье на площадях и в коровьих хлевах, отречение от родителей и родного дома. Если дать им волю, они и вовсе превратят тебя, господи, в нищего — в Авнера Розенталя, погорельца.

Эфраим чувствует, как в нем подпольной мышью шебуршит неприязнь к сыну, к его странной и молчаливой подруге — радость встречи отравлена, словно в медовый напиток взяли и подсыпали какой-нибудь отравы. Грех так думать, но уж милей одиночество, беседы с козой-пророчицей, с преданными друзьями Шмуле-Сендером и нищим Авнером, чем с собственным чадом, которое всякий раз без стеснения приводит в родительский дом кого попало. Еще, чего доброго, потребует, чтобы Эфраим уступил ему кровать, на которой он, поскребыш Эзра, был зачат, на которой — прости и помилуй, господи, — они когда-то лютовали с Леей, ту самую кровать, которая и сегодня, когда ночи такие беспросветные и Эфраим так бесстыдно стар, нет-нет да обернется облаком, воздушной волной, выбрасывающей его из возраста, из угасшего тела, из черного отчаянья и несущей его в рай, к вечному блаженству, оплаченному изнурительным трудом: за каждый миг любви — по камню на местечковой мостовой, по булыжнику на тракте.

Эзру настораживает молчание отца. Данута поправляет шляпу, раздувает, как гончая, ноздри, картинно подбоченивается, смотрит на старика, как на пугало.

— Ты чем-то, отец, недоволен?

Эфраим молчит, сверлит поскребыша Эзру и Дануту недобрым взглядом, потом оборачивается и спрашивает:

— Ты что-нибудь про Гирша слышал?

Поскребыш Эзра медлит с ответом. Ему не хочется расстраивать отца. Младший брат еще в Жослах прочитал про среднего брата в газете. Попался бедняга! Теперь ему худо будет, худо. Но Эзра ничего не скажет старику. Вот про Шахну — пожалуйста! Эзра знает, что Шахна работает в какой-то важной канцелярии, что денег у него — куры не клюют. Но Эзру не интересуют ни канцелярии, ни большие деньги. Было бы только на похлебку, и ладно. Эзра — человек другого пошиба. Он — бродяга, скоморох, акробат, фокусник. Сегодня он — царь Давид, а завтра — маран, мученик, изгнанник. Сегодня — храбрый Бар-Кохба, а завтра — египетский фараон, не отпускающий на родину детей израилевых. В мире Эзры нет ни губернаторов, ни жандармов, а только зрители. Алле оп! Зрители! А у зрителей только один царь, один кумир, один владыка — тот, кто их забавляет, кто помогает им забыться и забыть. Алле оп! Забыть о том, кто они — счастливые или несчастливые, гонимые или любимые, литовцы или русские, евреи или поляки. Алле оп! А для того чтобы люди забыли о сегодняшнем дне, о своих сегодняшних язвах, есть одно-единственное средство — вранье, потешное, душераздирающее, бесконечное, безудержное вранье. От вранья люди добреют, от правды ожесточаются. От вранья на душе праздник, от правды в глазах — ночь и мрак. Правда еще никого не осчастливила в жизни, а вранье на время отдаляет несчастья. Пусть на миг, пусть на час, пусть на один день. Зачем уставшим от правды, измучившимся от сегодняшних язв говорить правду, а значит, прививать новую язву, зачем?

Эзра понимает, о чем хочет узнать отец. Видно, и сюда, до Мишкине, уже докатилась печальная весть о Гирше.

Но Эзра не для этого приехал, чтобы пересказывать ему то, о чем пишут эти скучные, эти поносные, эти одинаковые, как коровьи лепешки, газеты.

Гирш — дурак! Стрелять в губернаторов — это все равно что палить в помойных мух.

Вечные мухи над вечными помоями!

Уложишь одного губернатора — прилетит с помойки другой.

Сейчас в каждой газете встретишь их фамилию: «Дудак… Допрос Дудака…»

Одно счастье, что в деревнях и местечках все знают его как Эзру. Просто Эзра, без всяких добавлений. «Выступает Эзра! Песни, сценки, фокусы, анекдоты!»

А что, если бы зрители знали его фамилию?

Со всех сторон посыпались бы неприятные вопросы:

— Послушайте! Гирш Дудак — ваш брат?

— А правда, что он стрелял в генерал-губернатора отравленными пулями?

— А дети у него есть?

— А как вы думаете — то, что он его не убил, а ранил, для евреев хуже или лучше?

Уж лучше в российской империи состоять в родстве с раненым губернатором, чем со здоровым арестантом. Какого черта братец вляпался в это шумное, в это неприбыльное, в это пропащее дело?



— Ты что-нибудь о Гирше слышал? — теперь уже Эзру спрашивают только глаза Эфраима.

Эзра медлит с ответом. Воздух в доме накаляется до предела, уже дымится перо на шляпе у Дануты — спутницы (спутницы ли?) Эзры, багровеют щеки Эфраима, да и сын-поскребыш тыльной стороной ладони смахивает пот — соленый осадок его раздумий.

— Братья сами по себе, я — сам по себе, — увиливает от ответа Эзра.

Эфраим кряхтит от недовольства. Чтобы так ответить, не надо быть ни братом, ни сватом. Эзра что-то знает, но скрывает от него. Все скрывают. Даже Шмуле-Сендер. Слабые люди, они думают, будто и он, Эфраим, такой же, как они.

— Лучше я тебе, отец, байку расскажу.

Эзра уже жалеет, что послушался Дануты и заехал к старику. Могли проехать мимо, как проезжали десятки раз, могли заночевать в заезжем доме (в Видукле за ночлег берут копейки). Но Данута заупрямилась: хочу видеть твоего отца, ты столько о нем рассказывал. И Эзра уступил.

Желая во что бы то ни стало избежать вопросов отца о Гирше, угодившем за решетку, поскребыш Эзра принимается рассказывать одну из своих баек, которыми он тешит честной народ на ярмарочных площадях и в хлевах.

— Жили-были два соседа, — начинает Эзра. — Один бедный, другой богатый. Пришел бедный к богатому и говорит…

— Ты что-нибудь слышал про Гирша? — вставляет Эфраим.

— И говорит: «Сосед, одолжи мне серебряную ложечку. К моей Брайне жених приезжает. Хочу, чтобы он помешивал чай не оловянной ложечкой, а серебряной».

— Говорят, он стрелял в генерал-губернатора.

— Через две недели бедный возвращает богатому серебряную ложечку с такими словами: «Больше одолжаться не буду. Она родила…» — «Кто — она?» — спрашивает богатый сосед. — «Серебряная ложечка другую ложечку родила. Теперь у меня, сосед, будет своя». Выслушал его богатый и говорит: «А может, тебе серебряная подставка нужна? Только ты вернешь мне две — ту, что я тебе одалживаю, и ту, что родится. Ладно?» — «Ладно». Богатый ждет, когда бедный принесет две серебряные подставки.

— И я жду, Эзра, — говорит Эфраим.

— Наконец бедный прибегает в слезах, бьет себя кулаком в грудь и приговаривает: «Горе! Горе, сосед! Умерла!» — «Твоя дочь умерла?» — «Нет… Твоя серебряная подставка… умерла при родах…» — «Ты что, дурак, городишь? Слыханное ли дело, чтобы серебряные подставки умирали?» — «А в этот вздор, который тебе выгоду сулил, ты же верил, почему же ты не веришь в правду, которая принесет тебе убыток?»

— Все? — злится Эфраим.

— Все.

Смешно! Смешно! Очень смешно! И то, что ложечка ложечку родила, и то, что серебряная подставка скончалась при родах, и то, что твой брат Гирш вместо того, чтобы сучить дратву и подбивать набойки, стрелял в губернатора, и то, что ты не дочку рабби Авиэзера, а нееврейку в дом привел (сразу видно — христианка, еврейку если увидишь с пером, то только с куриным), и то, что твой отец, Эфраим Дудак, до сих пор жив и что, кроме козы, он никому на свете не нужен. Смешно! Право слово, смешно.

Только почему-то плакать хочется. Да вот беда — Эфраим плакать не умеет. Даже когда Лею, любимицу, третью свою жену, в яму опускал, ни одной слезы не обронил.

У камня научился. Камень не плачет. А ведь и ему, камню, больно. Ох, как больно — кирка пощады не знает, молот неласков; ложится камень в грязь, засыпает в ней, как в пуховой постели, но еще долго стонет.