Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 159



Тетя Сося лежит на кровати. Тонкие пальцы худых рук на красном одеяле светятся янтарем. Бабушка напоминает ей, что я сын покойной прислуги Фейгеле и что надо попросить Ошера (имя старика Розенцвейга), чтобы он переговорил с директором.

Больная выбрала какую-то точку на моем лице и смотрит не мигая. И этот упорный взгляд немного пугает меня.

— Как же ты: такой… артист — и вдруг…

Слезным голосом прошу я ее поверить мне и доказываю, что я не мог этого сделать уже потому только, что доска такая высокая, что мне ни за что бы не достать букв.

Мой плачущий голос, искренний тон, а может быть, мой жалкий вид трогают больную, и она говорит мне:

— Я тебе, мальчик, посоветую следующее: пойди сейчас в институт, зайди в учительскую и обратись прямо к инспектору, к мужу моему, попроси прощения и… сознайся.

— Тетя Сося, миленькая, родная… а иначе нельзя? — спрашиваю я и чувствую, как по щекам моим скатываются слезы.

— Иначе нельзя, голубчик… Пойми, весь класс утверждает… Маленькие дети врать не станут… Тут какое-то недоразумение… Знаешь поговорку: «Когда двое говорят — пьян, третий должен ложиться спать…», — заканчивает тетя Сося с улыбкой на бескровных губах.

Иду сознаваться. Весь мир наваливается на меня, и я задыхаюсь под непосильной ношей.

Волочу ложь, и эта ложь так велика, что не вмещается в моем сознании.

«Зачем врать на самого себя, когда я не виноват? Но ведь мать Эсфири не станет же мне, ребенку, советовать плохое…»

— Геть, хлопчик!.. Не можу я пускать… Дюже строго приказувалы сам пан Барский…

Это говорит мне Станислав, стоя у калитки.

— Дедушка Стась, я в учительскую… Сознаваться пришел…

— Оце добре дило… Ходы швитче, доки перемина иде…

Вхожу в коридор. Из классов доносится галдеж. Данило, завидя меня, становится в позу человека, намеревающегося поймать курицу.

— Нельзя, нельзя!.. — кричит он, растопырив руки и ноги.

— Дяденька, я в учительскую… Сознаваться пришел…

— Вот оно что!.. Ну, ступай!

Преодолев последнее препятствие, подхожу к белой двери учительской и на секунду останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а затем осторожно прижимаюсь плечом, слцшу тихий стон дверных петель и бочком переступаю порог. И снова я вижу людей в синих вицмундирах с золотыми пуговицами.

Первым замечает меня Ратнер. Злыми шажками подплывает он ко мне и шепчет:

— Как ты смел сюда явиться?!

И тут же, повернувшись, указывает на меня Колобову. И когда учитель русского языка подходит ко мне, я просительно складываю руки и едва слышно произношу, краснея и заикаясь:

— Господин учитель… Простите… больше не буду… Не прогоняйте меня…

— Наконец-то! — слышу я голос подошедшего директора. — Почему же ты нас так долго и упорно обманывал? Против целого класса пошел?.. И куда ты девал буквы?

Молчу…

Передо мною дымится туман.

Я плохо вижу и ничего не соображаю. Качусь в пропасть.

Педагоги с научным любопытством, как теперь я это понимаю, рассматривают меня, изучают, и каждый старается глубже заглянуть в мои глаза, увлажненные слезами.

— Я тебя спрашиваю, куда ты девал буквы? — падает на меня голос директора.

— Я их бросил… Простите меня…

— Куда ты их бросил?

— В нужник, — роняю я совсем тихо и сам удивляюсь собственной лжи.



Маленькое личико старика морщится. Он отступает немного назад, ладонями разглаживает бачки, достает из заднего кармана мундира платок, плюет в него, а затем обращается к учителям:

— Я говорил неоднократно, что самое скверное влияние имеет улица. К нам ворвалась улица и может заразить все училище… А тебе, — вдруг обращается он ко мне, и я вижу, как старик начинает дрожать от ненависти и злобы, — я приказываю исчезнуть навсегда отсюда… Слышишь?! Навсегда!.. Вон!.. визгливо кричит он и топает ногой.

Я напуган, измят, уничтожен. Ударяюсь головой об дверь, когда в страхе бросаюсь в бегство. И только, пробежав половину коридора, начинаю понимать, что со мною поступают несправедливо.

«Я же сознался!» — внутренне кричу я. И вдруг меня заливает горячая волна злобы. Бросаюсь обратно, со всей силой распахиваю дверь и бросаю учителям:

— Разбойники вы все!..

И с диким воем раненой собаки бегу вон. Я не плачу, а реву во весь голос.

С этими воплями я выбегаю на двор и натыкаюсь на Пинюка.

— Что с тобою?.. Кто тебя?.. Ну, успокойся, мальчик!.. Нельзя же так…

Припадаю головой к животу грузного добряка и сквозь колючее рыдание жалуюсь ему на директора. Долго не может понять меня курсант, всячески старается меня успокоить. И когда, наконец, ему это удается и он узнает, в чем дело, Пинюк вспоминает, что видел эти буквы в общежитии первокурсников.

Ради забавы курсанты притащили буквы и составили из них смешные слова.

В это время из училища выходит директор. Пинюк преграждает ему дорогу.

— Ваше превосходительство, этот мальчик не виноват. Буквы…

— Ничего слушать не хочу! — перебивает Пинюка Барский. — С меня довольно одного Нюренберга. Очага революции у меня не будет… Скорее институт закроем…

— Позвольте… — делает попытку заговорить Пинюк, но директор не дает ему.

— Прошу без возражения!.. А тебя, — обращается он ко мне, вцепившись острыми глазами в мое горло, — я сейчас в полицию отправлю…

Но меня уже нет. Слово «полиция» кнутом свищет над моей головой, и я бегу без оглядки, без передышки, по мягким пыльным улицам, оставляя далеко позади себя институт, единственное мое убежище, где я три года жил, питался, рос и мечтал.

21. Изгнание

Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошел лед. Река широко распласталась и взбухла, а купаться еще нельзя: вода студеная.

Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.

Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тетя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: «Кто сидит на месте, тот не замесит теста».

Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далекую рощу, покрытую зеленой фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъем Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я все иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.

Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.

Маятником хожу я взад и вперед вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец мое желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове — белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.

— Здравствуй, Иосиф!.. Ты куда?

Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.

И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.

— Куда ты идешь? — повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.

— К Гурлянду, — тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: — Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…

Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.

Куда ни пойдешь, везде кушают. Через раскрытые окна домов слышу звон посуды, а когда прохожу мимо подвалов, вижу, как целые семьи сидят вокруг столов с набитыми пищей ртами.

«Я ничего не сделал скверного, а меня отовсюду гонят, мысленно жалуюсь я. — Ну, и пусть!.. А я пойду сейчас к сапожнику Нухиму — он богатый, продам ему сапоги свои и съем двадцать пирогов сразу. И никто меня за это бранить не станет: летом все дети босиком ходят».