Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 159



— Вот какая история… — заканчивает Филипп свое сообщение. — И за что они тебя так? — спрашивает он.

Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.

Говорю прерывисто, икаю от слез, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удается убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идет к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:

— Ты вот что, паренек: пойди завтра к учителям и сознайся…

Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо мое, и слезы сохнут.

— И ты мне не веришь?!

— Верю, паренек, верю… А сознаться все же надо… Вот какая история…

— Но я же букв не брал!.. В чем же сознаться?..

— Экий ты непонятливый какой!.. Сознаться все едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щетка. Всю казарму перерыли, а щетки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов свое твердит: «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…» Доползло дело до самого ротного. «Украл щетку?» — «Никак нет, ваше благородие!..» Ротный хлясть Фролова по скуле. «Сознаешься?» — «Никак нет, ваше благородие!» «Так получай, сукин сын, для равновесия!..» И кулаком — по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донес самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щетку продал, а деньги прокурил. Проделали все как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние свое выкладывал. Вот какая история…

— И тогда что? — спрашиваю я.

— Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щетку нашел. Ну, тут посмеялись ребята насчет того, что зря человека высекли. Вот какая история…

На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.

— Не буду я сознаваться! — решительно заявляю я.

— Почему не будешь?

— Все поверят — вот почему.

Филипп в раздумьи берет ведро и уходит.

Остаюсь один. Взбираюсь на камень и снова впадаю в бездумье.

Хочу понять и обсудить свое положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.

Гаснут золотые озера, и густою синью наливается небо.

Знаю, что скоро наступит ночь.

«Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тетя Сара сама придавлена нищетой и голодом».

Спать улетают ласточки, падает медный гул с далекой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.

Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжелые.

Это идет ко мне Станислав.

Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.

Шершавой старческой ладонью гладит он мою голову и называет меня ласкательными именами. Журчащим шопотом рассказывает Станислав о том, как они втроем — он, Оксана и Филипп — только что держали совет по поводу моего сегодняшнего ночлега и решили, что лучше всего переспать мне в сторожке, куда никто не вхож.

— Жартують панови над сиротыною… Хай им бис!.. Ну, пойдь до мене, хлопчик!..

И Станислав берет меня за руку, как брал покойный Нюренберг, и ведет к себе. Он верит, что я букв не брал, но тоже советует мне сознаться, а я твержу свое:

— Дедушка Стась, не могу я этого сделать… Навру я на себя, все поверят и будут вором дразнить…

Старик соглашается со мною, но все же велит сознаться.

Раз такой грех случился, что весь класс идет супротив правды, то я должен склониться.



Еще только рассветает, а Станислав уже будит меня:

— Вставай, зозуленька, вставай!..

Просыпаюсь, вспоминаю, что мне оставаться здесь нельзя, торопливо протираю кулаками глаза, наскоро зеваю и выхожу за ворота.

Город спит. Улица лежит обнаженная. Восход играет красками. То загорятся окна сонных домов, то брызнут сверкающими лучами золотые кресты церквей и костелов, а то желто-голубыми лентами разукрасятся карнизы домов. Никогда еще так рано я не выходил на улицу и мне жутко бродить по спящему городу.

Четко стучат мои шаги по сгнившим доскам панели. Поворачиваю в переулок, где живут Розенцвейги, и чувствую, что засыпаю на ходу.

Сажусь на первую попавшуюся скамейку у ворот чужого дома.

Мне хочется спать. Голова не держится: то на одно плечо упадет, то к другому приникнет. Дрожу от холодного предутренника.

Птицы свистят, чмокают, чирикают, а я, собрав себя в комочек, ложусь на скамейку, кладу одну руку под голову, другой накрываюсь и падаю в глубокую темноту.

Кто-то дергает меня за рукав. Просвгааюсь и не могу глаза открыть: солнечный праздник ослепляет меня. Всюду золотые огни, все вокруг сияет, смеется, звенит, и даже крошечный кусочек стекла у ног моих сверкает алмазными лучами.

— Ты что тут делаешь?

Прищурившись, вглядываюсь и узнаю Якова.

— Я шел к тебе… Но было рано… — отвечаю я. — Ты знаешь, что со мною случилось?.. На меня выдумали, что я…

— Знаю, знаю, — быстро перебивает меня Яков. — Папа рассказывал… Весь институт видел у тебя эти буквы… Зачем они тебе понадобились?

— Яков, голубчик, — кричу я, поднявшись с места, — ей же богу не брал!.. Пусть я сгорю под этим солнцем, если я хоть дотрагивался! Это Либерман выдумал за то, что я его поборол…

Яков, видя, что я готов заплакать, начинает мне сочувствовать.

— Знаешь что, — говорит он мне, — сходи к моей маме и попроси ее, а она скажет папе, а он ведь инспектор и может приказать учителям простить тебя… Это будет замечательно!.. Иди сейчас…

Смуглое, тонкое лицо Якова улыбается, и он, похожий на Эсфирь, ласкает меня приспущенными ресницами.

— Иди, послушай меня, — уговаривает Яков. — Ах, чорт возьми, спохватывается он, — я ведь опаздываю! И все из-за Монте-Кристо!.. Вот книга — так книга. Замечательно интересно…

Последние слова бросает он на ходу. Я провожаю его долгим взглядом и вижу, как у него прыгает ранец на спине. Стою в нерешительности: итти или не итти к тете Сосе? Но солнечное утро твердит мне, что впереди долгие дни без пищи и крова, что вне института я пропаду, и, набравшись храбрости, иду к Розенцвейгам молить о помощи.

В доме никого нет: дети ушли в гимназию, прислуга, наверно, отправилась на базар, а я брожу по опустевшим комнатам и чувствую себя неловко: «Еще подумают, что воровать пришел…»

Около детской встречаюсь с бабушкой. Она в белом чепчике, а на лбу у нее очки. Старушка плохо видит и близко подносит ко мне — свое маленькое сморщенное личико.

Бабушка спрашивает, зачем я пришел, когда детей нет. На плохом еврейском языке отвечаю, что пришел по делу к тете Сосе.

В это время дверь ближайшей комнаты с легким скрипом приоткрывается, и я вижу сначала клок седой бороды и белые брови, потом просовывается нога в мягкой туфле, палка с резиновым наконечником, а затем уже выходит весь дедушка в ермолке и халате.

— Хане, с кем ты тут философствуешь? — спрашивает старик, подойдя к нам.

Долго и с большим волнением рассказываю о моем несчастье.

Оба внимательно выслушивают меня, вникают в каждую мелочь, интересуются, любопытствуют и так сочувствуют, что временами эти маленькие мягкоротые старики кажутся мне детьми, и я перестаю стесняться.

Дедушку смущает свидетельское показание целого класса, потому что всем известно, что дети всегда говорят правду.

— Но он ведь тоже дитя! — восклицает бабушка, указывая на меня.

Дедушка соглашается с нею и велит бабушке проводить меня к Сосе. Ей сегодня нездоровится, и она не выходит из спальни.