Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 121



А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:

— Да.

Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на бра­та:

— Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.

Того грузно, медленно, очень медленно, как бы на­двигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата го­рящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось — воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыха­лись вдали деревья.

— Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слу­шай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... — и опустил левую руку на плечо брату. — Одно знай твердо — я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что бы­ло дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты, не страх смерти заставил стерпеть по­зор — в ваших глазах я все равно умер... Вас пожалел, ты хорошо знаешь — целое войско направили б покарать нас всех, вырезали б всех поголовно. Я не боялся умереть, Пруденсио, — и без того умер в глазах сертанцев, — но своим безмерным унижением я дал вам наконец понять, с кем вы имели дело, и сейчас не потому отказываюсь идти с гобой, что боюсь погибнуть. Я жажду смерти, до­временной смерти, Пруденсио... Когда они заявятся сю­да — убьют меня, сам посуди, на кой им тут один-един­ственный пастух; конечно, и от моей смерти мало им радости, но душу отведут, выплеснут злость... А я, по­верь, пальцем не шевельну, пальцем никого не трону, не из страха, нет, а чтобы все вы знали там, в вашем дале­ком городе, — нет у них повода мстить, и стада сданы им в целости, и не трогал я их. Они все равно пойдут на вас, но вы будете знать — нет за вами вины, за вами правда. Повернись.

— Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услы­шать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.

— Иди, не медли больше.

— Ухожу, утешенный тобой.

— Забери с собой и мою семью.

Тут поднялся с земли третий брат.

— Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.

— И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти — прикончу где-нибудь десятка два ка­морцев.

— Счастливого пути.



Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.

— Прощайте, братья.

Слез не было...

Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепи­тельно переливаясь, желтел на солнце песок, безжиз­ненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела са­ма для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва приме­чалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за рав­ниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то свер­кало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам — река.

Впервые видели они сверкающую воду, обильно катив­шую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели — новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцав­ший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, — взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыха­ние, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, — что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Се­нобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, слов­но живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы — гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!

Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался — не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, без­различная будто, но что означал тогда ее ласковый ше­лест, таинственный — призывала река, манила настойчи­во шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва сту­пил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Ко­ста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в во­ду, и разом загудел берег — все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шле­пались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разы­грались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио — струйки слетали с одежды, а он прыгал и пры­гал, с головой погружаясь в волны. Зе Морейра, окунув лицо, вглядывался в смутно различимое дно; потом, от­кинув голову, всласть вдыхал желанный воздух свободы, а в какой-то раз, когда на мокрых ресницах радужно вспыхнуло солнце и он, протерев ладонью глаза, обер­нулся к берегу, резко выпрямился — вдали на холме стоя­ли сертанцы, вновь пришедшие — и они смотрели на ре­ку, и никто, никто, кроме Зе, не замечал их, взволнован­но застывших на месте, и великий вакейро осознал вдруг, что в отличие от них, сейчас, в этой реке, он уже свободный, совсем немного, но все же свободный, и вспомнил себя там, на этом невысоком холме, по скло­ну которого уже спускались сертанцы. А Мануэло обрызгал водой одну из девушек, та одарила улыбкой, и отец ее, угрюмец мрачный, помрачнел еще больше; когда ж Мануэло, тряхнув налипшими на лоб волосами, пред­ложил: «Входите в воду, дядюшка Жоао, знаете как здо­рово!» — он, едва сдержав ярость, предпочел отойти по­дальше и, отвернувшись от реки, тоже увидел вновь пришедших, стремглав бежавших к реке; на миг расте­рявшись, Жоао преградил им дорогу: «Погодите, рано вам, сначала бумагу заполню», — но один из них пронес­ся мимо, и Жоао прогремел: «Назовись сначала, нельзя так, слышишь, Никасио!» А когда тот с разбегу шлеп­нулся в воду, крикнул другому: «Стой, Габриэл, сначала назови себя!» — но и Габриэл нырнул в воду, и наш Жоао, рассерженный, скрылся в лесу, отвернулся от про­хладной обильной реки, но время от времени невольно оборачивался, неприметно...

У нас у всех есть своя река, но порою не веда­ем...

Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не разде­ваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, колен­ки, и внезапно все притихли — на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в даль­ней глубине их, таилась улыбка — суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, — промолвил он. — А когда вый­дете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».

И когда вышли из воды, осознали — в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они бы­ли канудосцами.

Жоао Абадо уразумел это немного позже — когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.

— А это кто, дядя Петэ?

— Этот еще ничего, а вон тот, плюгавенький, — упаси бог...

Они шли по Средней Каморе; на окнах, мимо ко­торых шли, шевелились шторы; у одного серого дома играл духовой оркестр, дюжие музыканты извлекали из труб мощные вопли, нещадно молотили по барабану, оглушая улицу, но из дому все же прорывались стоны и крики.