Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 121



На обезлюдевшие сертаны бесстрастно, безразлично, праздно лил дождь.

В загонах, нехотя пережевывая жвачку, понуро стояла промокшая, исполосованная струями скотина, лохмати­лись гнетуще нависшие тучи, в листве векового дуба при­ятно удивлялся внезапным сумеркам филин, а ютивший­ся в дупле одноногий бесенок Саси, хоть и вдоволь было у него теперь молока — столько коров осталось без при­смотра, — тоскливо взирал на орошаемые дождем сер­таны, где не носились больше на быстрых скакунах лов­кие пастухи. Дождь лил на сертаны, странно, равнодуш­но, мелкие капли полосовали влажно набухший воздух. Под деревом на выпиравших из земли корнях печально сидели три вакейро. В хижинах не светилась лучина, не вился над ними прозрачный дымок; капли лениво шеве­лили потемневшие листья. Все было отмечено тоской и горечью, и только земля, верная земля, возвращавшая все сторицею, невозмутимо делала свое великое дело — вбирала влагу для трав, цветов, деревьев и, живительная, раздобревшая, признательно шуршала; и все же сейчас, брошенная людьми, даже она, даже сама земля, мрачно раскисла местами. У хижины Зе Морейры валялась по­забытая малышами игрушка — заляпанная слякотью де­ревянная овечка, а во дворе Мануэло, под изгородью, — шелковый платочек — подарок одной из его женщин, бесполезный, орошаясь дождем, как слезами, а сам ве­селый вакейро растерянно стоял у небольшого холма, скрывавшего желанный Канудос, в котором пока что бы­ло всего десять белоглинных домов, и смотрел на угрюмца Жоао, вооруженного гусиным пером, уткнувше­го нос в разложенную на коленке бумагу.

— Это же я, дядюшка Жоао, не узнаешь?

— Никакой я тебе не дядюшка! Имя и фамилия?

— Разыгрываете, дядюшка Жоао? Неужто не уз­наешь? — И веселый вакейро невольно поморщился — за­ходившее солнце светило в глаза.

— Делать мне больше нечего — дурачиться с то­бой! — сердито бросил перо Жоао. — Тут не пройдут твои шуточки. Считайся со здешним порядком...

И Мануэло оробело опустил голову.

— Не терпится увидеть город.

— Отвечай тогда, раз не терпится... — И гордо доба­вил: — Рядом он, наш город, перейдем холм и...

— А что отвечать?..

— Как имя и фамилия?

— Мануэло Коста, — и веселый пастух подмигнул ко­му-то неприметно.

— Лет сколько?

— Двадцать семь.

— Откуда идешь?

— Из Калабрии.

— Дурачишься! — снова вскипел Жоао. — Будто не знаю, кто ты да откуда...

— А чего спрашиваете тогда...

— Таков порядок!

— Из сертан я.

— Что принес с собой?

— Перво-наперво — самого себя, конечно, всего, с го­ловы до пят, всего — с потрохами.

— Опять за свое...

— Трех телок, дядюшка Жоао, и одного буйволенка, моих собственных.

— Не смей называть моего имени!

— Чего сердитесь, я сказал — трех телок и буйво­ленка.

...Вы здесь ведь, здесь пока... Вот провел вас, прошли мы и каатингу... Не задела вас?.. Чуть царапнула? Пу­стяки, не обращайте внимания, попробуйте лучше дога­даться, почему Мануэло дурачится тут у холма перед Канудосом... Не угадали?.. Волнуется!.. И еще потому, что понимает — не шутить ему больше, ведь за этим хол­мом заветный город, обетованный, малый пока еще ве­ликий Канудос... И не то что веселый вакейро, даже этот всегда молчаливый Жоао пошутил вдруг — и как он ре­шился! Вот, послушайте.

— А тебя как звать?

— Иносенсио.

— Откуда идешь?



— Из сертан.

— Лет тебе сколько?

— Мне?

— Нет — мне... — передразнил Жоао.

А тот лукаво сказал:

— Вам? Вам, наверно, сорок два — сорок пять.

Жоао смешался.

— Цыц!

Но когда среди других жену с детьми увидел, совсем растерялся, хоть и рад был им несказанно, и старательно чистил кончик гусиного пера, лихорадочно соображая, как быть: не задавать им вопросов — значит, нарушить самим заведенный порядок, а спросить... но какой нор­мальный спросит жену и детей, как их звать!.. И нашелся:

— Женщины — в сторону.

И впервые порадовался Жоао Абадо тому, что у него только дочки.

Но и великому вакейро не решился задать свои беспо­лезные вопросы и сам отвечал на них так: «Зе Морейра, да? Тридцать четыре, да?» — и старательно выводил буквы: «Сер-та-нец».

А те три вакейро в сертанах долго тоскливо молчали. Промокшие двууголки небрежно сидели на отяжелевших от дум и сомнений головах. Печально вслушивались в тихий шорох дождя, и когда земля мягко поглотила звуки последних слабых капель, один из них мрачно ска­зал, вставая:

— Ухожу я!

— Куда?.. — спросил пастух — одно ухо у него было отрублено.

— Не наша эта земля, понимаешь?

— А чья? Я ее обрабатываю.

— Не ты, а жена твоя.

— Не все ли равно...

— Нет, Того. У пастуха нет земли, нет, — резко сказал стоявший. — На траве он живет.

— А чем тебе трава не угодила?

— Корни у нее короткие, вот чем!

— Ну и что, у нас и деревья есть, у них длинные корни...

— Не ты посадил, не ты взрастил их, Того, а капуста с морковкой да петрушка не удержат меня тут.

— А что удержало б, Пруденсио?..

— Признаться, и растения, будь они у нас с глубоки­ми корнями, нами выращенные, но нам даже деревья за­претили сажать, чтобы стада их не пострадали, чтоб ни­что не отвлекало нас от их скотины. Да черт с ними, с деревьями, сам я лишен тут корней, своих у меня нет, хожу по земле и не чую ее, не могу ступить твердо, пото­му что — чужая она, не наша, и хоть причиню тебе боль, Того, все равно напомню, как лишился ты уха... Почему и зачем...

Медленно, твердо поднимались сертанцы на холм — один за друг им. Впереди всех — Жоао, довольный собой, уверенно подняв голову. У других от волненья теснило дыханье. Зе Морейра спустил детей наземь — нет, не устал он, сами своими ногами должны были взойти они на холм и с высоты своего роста увидеть заветный го­род, так желал Зе. За ним следовала бледная Мариам, шел Иносенсио, стиснув пальцами, и Мануэло Коста, серьезный, даже суровый... Ровной цепочкой под­нимались сертанцы на холм, а жена Жоао — ах, женская прихоть! — шаловливо шепнула ему, такому вдруг важ­ному: «Не соскучился по мне, пампушка?» В ее-то годы, дочь на выданье! И, возмущенный подобным легкомыс­лием, он только промычал в ответ что-то невнятно, но шага не сбавил. Взошли на вершину холма, остановились, застыли плечом к плечу, дыша всей грудью, глубо­ко, в полную силу, все перед собой поглощая гла­зами.

— Когда сюда, в эти горы, заявились каморцы — трое их было всего — проверить, как пасем их скот, никто им не порадовался, понятно, — начал Пруденсио, — но тебя их приход особенно встревожил, потому что кур держал. Кому они мешали, куры, но нам даже их не позволяли иметь — боялись, как бы скот не лишили ухода, как бы к своей доле приплода не потеряли интереса, если станем кормиться курами. И только ты один ослушался. Но мы не нарушали приказа вовсе не из страха — из самолюбия. Каморцы шныряли между стадами, когда петух твой подал голос, Того... Они даже в лице изменились. По крику его добрались до твоего двора, и тот, что был старшим, деловито спросил: «Чей это двор?» И ты пред­стал им, злосчастный. Как высокомерно смерил он тебя взглядом, жалкого, оборванного, а какая куртка была на нем, с какими блестящими застежками, серебряными! По его знаку двое других играючи, забавляясь, прирезали кур своими каморскими ножами, а когда покончили с ку­рами, тот, старший, властно протянул руку, и ты сам, сам вложил ему в руку мачете! О, с каким омерзением оттянул он двумя пальцами твое правое ухо, занес нож и — о позор! — срезал твоим же мачете, а я, Пруденсио, стоял рядом! Рядом стояли и другие сертанцы, все схва­тились за мачете, но сам ты даже не шевельнулся, кровь хлестала, а ты не двигался... Ну ладно, безоружен был, но потом, когда швырнули мачете тебе под ноги, ты ведь не нагнулся взять! Мы ждали, а ты все стоял истуканом! А если б кто-либо из нас занес руку расквитаться за те­бя, ты б вконец опозорился... Ладно — ухо, черт с ним, не правда ли, Того? Но ведь по твоей милости в тот час, в тот день, словно всем нам, всем сертанцам, отрезали ухо!.. А сейчас нас призывает город, где каждый сам хозяин себе и господин, почему же не идешь, что тебя удержи­вает на этой земле? Скажи, что? — И, низко склонившись к брату, шепотом спросил: — Втоптанное в нее ухо?