Страница 17 из 79
— Надень, Ваня, стужа-то какая.
— И то давай, мать, занесу на днях.
Он надел пальто, оно оказалось ему впору.
— Порядок! — Он уже взялся за скобу двери, когда мать, всполошившись, крикнула:
— Приходи скорей! Я тебе пирогов с маком напеку!
— С маком! Да ну! Страсть охота, — Иван широко улыбнулся. — У меня мамка тоже большая мастерица пироги печь.
Анне стало горько оттого, что другую женщину он назвал своей матерью, но она уже сознавала, что случайный гость не ее сын. Но все равно у нее было не по-обычному хорошо на душе — ведь и ее Иван стал таким же большим, сильным, тридцатипятилетним, и где-то он так же широко улыбается людям и сидит у отзывчивых чужих матерей. «Ведь не может же человек без вести пропасть, — в бесчисленный раз наивно и упрямо подумала она, — люди обязательно находятся».
— А я леденцов из райцентра привезу! Любишь, мать? — уже с крыльца отозвался Иван.
И мать вспомнила, что действительно, когда была помоложе, очень любила леденцы, а потом по старости позабыла о них. И она заплакала счастливо, безудержно, как не плакала уже много лет.
Она сняла со стены портрет Вани и долго всматривалась в его лицо, простое и юное, и сердце ее было переполнено той фанатической материнской любовью, которая заставляет уверовать в самое несбыточное.
Жизнь Коськи Морева
Раздался телефонный звонок. Я снял трубку. Голос был незнакомый, но, когда мой собеседник представился, у меня перехватило дыхание.
— Коська! Ты жив!
— Жив… — прозвучало в трубке, словно из надоблачной выси.
— Немедленно приезжай! Где ты?
Я не удивился, если б Коська сказал: «На Марсе…» Но он ответил обыденно:
— Проездом в Ленинграде… Сейчас — угол Невского и Литейного.
Я положил трубку и взволнованно воскликнул:
— Коська Морев едет, мой довоенный друг… Если б ты знала, — обратился я к жене, — какая это умница!
— Сколько лет ты его не видел? — спросила она.
— Тридцать!
— За эти годы он мог превратиться в кого угодно… Даже в заурядного громилу. А ты всех к себе сразу зовешь.
Ее слова испортили мне настроение, я закрылся в кабинете и стал ждать Коську.
Мы дружили с ним в четвертом и пятом классах. Правда, наша дружба потихоньку остывала, потому что Коська интересовался техникой, мастерил какие-то приборы, а я к его занятиям оставался равнодушным.
Отец мой мечтал, чтобы я пошел по его стопам. Он купил мне инструменты — тиски, пилки, лобзики. Выпиливание лобзиком меня сначала увлекло. Я выпилил из фанеры человечка. Отец застал меня за тем, как я раскрашивал его масляными красками: розовые щечки, синие брови, черные глаза…
— Почему ты не выпиливаешь? Занимаешься ерундой.
— Почему ерундой? Это так интересно…
Отец пожал плечами, отошел от меня. Вскоре я спрятал инструменты на полке в коридоре, где они пылились и ржавели.
Но все равно мы с Коськой Моревым дружили. Ведь кроме динамо-машин и радиодеталей, были еще гранитные камушки, которыми мы сбивали кленовые листья, бег наперегонки по аллеям школьного сада, катание на трамвайной «колбасе».
Коська вытянулся перед войной, девичий румянец не сходил с его щек, в глазах появилась дерзость.
…Как-то в декабре 41-го вечером к нам постучали в дверь. Мама открыла. На пороге стояла незнакомая женщина в черном, а рядом с ней фигура, закутанная в шаль и тряпье.
— Вам кого? — спросила мама, отступая назад.
— Это — я, а это — Костя, — тоненько сказала женщина.
Мы вгляделись и скорее догадались, что это Коська с матерью, чем узнали их. Наши матери были знакомы. Когда Коська раскрутил шаль, я увидел вытянувшееся лицо, выцветшие глаза, только волосы остались у него прежнего цвета — соломенные.
— Мы умираем, — спокойным голосом сказала Коськина мать. — Отец уже умер… Костю бы лишь спасти…
Она продолжала говорить с леденящим душу спокойствием, но это спокойствие шло от ее полного физического бессилия. Все, что в ней оставалось разумного и живого, было направлено на одно — уберечь сына от смерти.
Мы прошли в комнату к топящейся «буржуйке». Коська с матерью сели не раздеваясь.
История их была такова. Когда началась блокада и продуктовый паек стал уменьшаться, они сначала не ощутили острой перемены. Дома оказалась крупа, много сахара — купили для варенья, — консервы… Ели досыта, не думая о завтрашнем дне. Думали, блокада временна — еще немножко, еще чуть-чуть, и все встанет на свои места. Но однажды запасы кончились. Мать с отцом заметались, ища выход. Понесли на толкучку золотые вещи, сменять их на продукты. Но лишь промерзли, воротились ни с чем.
…Отец не выдержал. Однажды после работы лег в кровать и уже не смог подняться. Коська с матерью запеленали ссохшееся тело в крахмальную довоенную простыню и на саночках повезли в больницу Эрисмана, где находился морг.
…Однажды Коська зашел в магазин, встал у прилавка и начал смотреть, как продавец отвешивает хлеб, как дрожащими руками осторожно опускают его люди на дно кошелок. Взгляд Коськи остановился на старухе в войлочном башлыке и в валенках с галошами. Ей отвесили иждивенческую норму — узкий ломоток хлеба. И вдруг сверху ломотка продавец взгромоздил довесок — остроугольную, с зазубринами корку. Коська впился взглядом в этот довесок, он притягивал его, как огромный магнит… Магазин исчез, исчезли люди, исчезла старуха — в дымчатом воздухе только покачивался и плыл этот довесок, он увеличивался, и зазубринки увеличивались… Коська рванулся, схватил довесок, сунул его в рот и стал жевать… Его ударили, он съежился, но жевать не перестал. Его ударили снова, сбили с ног, стали пинать… «Вор! Бандит!..» Он сжимался от ударов. Удары были несильные — видимо, били ногами, обутыми в валенки. Он старался дожевать хлеб и проглотить, а там что будет… Наконец кто-то властно оторвал его от каменного пола. Коська увидел перед собой лицо милиционера. Он был немолод, усы в инее.
— Ну, пошли… — милиционер пропустил его вперед.
Он отвел его домой, повернулся и ушел, ничего не сказав.
Через несколько дней, стоя на тротуаре, Коська увидел, как из-за угла выползает военная грузовая машина с крытым верхом, с хлопающей на ветру брезентовой занавеской. Он напряг все силы и, когда машина проходила мимо, с кошачьей ловкостью прыгнул, уцепился за борт и запустил руку в кузов. Схватил стеклянную банку. Сорвался с борта, упал вместе с банкой на мостовую. Банка разбилась вдребезги, и зеленые влажные горошинки запрыгали по ледяному булыжнику. Двое прохожих бросились вместе с Коськой собирать рассыпавшийся горох и тут же отправляли его, смешанный с битым стеклом и дорожной грязью, в рот. Отплевывались, но снова искали горошины и поспешно глотали их. Домой Коська пришел с порезанными губами, зажав в горсти десятка полтора горошин для матери.
Теперь он сидел безучастно, протянув ладони к «буржуйке», грелся.
— Я к вам пришла, — это, наверно, странно. Мы ведь с вами едва знакомы, — сказала Коськина мать, — но у меня никого уже нет: ни родных, ни близких… Наши сыновья дружили до войны — это последняя ниточка, за которую я хватаюсь…
Мама моя, несмотря ни на что, сохраняла бодрость духа. Но и она сейчас не знала, что тут можно сделать? Пристально посмотрев на Коську, она встала и сказала строго:
— А ведь ты запаршивел.
Коська удивленно взглянул на нее и кивнул головой:
— Запаршивел.
— Раздевайся, — скомандовала мама и принесла таз и воду.
Коське вымыли голову, и он заметно оживился. Оживилась и его мать. Оба почувствовали мамину деятельную натуру, и в них шевельнулась надежда.
Сидели молча. Коська сушил у печи волосы. Мама думала.
— Вот что, — неторопливо начала она, посмотрев в лицо Коськиной матери, — я положу вас к себе в больницу… Завтра к десяти утра, — она обернулась к Коське, — привезешь мать и оставишь на скамье у приемного покоя. Сам сразу уходи. Я к этому часу выйду и распоряжусь, чтобы больную приняли. Вы в таком состоянии, — она снова посмотрела на Коськину мать, — что вас не могут не принять… А карточки вы оставите сыну… Отметим, что утеряны, когда поступите в больницу…