Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 29



Это было так по-русски (насколько помнилось Саватееву, такого явления, как казачество, в других землях не наблюдалось) — уйти в степь или тайгу, иногда даже сжечься в скиту. Потому что легче терпеть нежилую степную нудь, биться со зверьем или воинственными соседями, чем навести порядок в собственном доме, осадив того, кто от природной ли жадности, податливой совести или изворотливых хитростей неразвитого ума торопился быстрее взобраться на шею соседу.

Только так ли это? Так! Люди, подобные Твороговым и Синельниковым, — глупы и недальновидны. Каждый из них уверен, что уж его-то кусок, вырванный им у другого, ровно ничего не значит, и жестоко ошибается. Он и не догадывается даже, что так же думает и другой, ему подобный, и третий. Они все так думают, сколько их ни есть на свете. И потом летят всем скопом в тартарары, унося с собой, к сожалению, и тех, кто в тысячу, в миллион раз лучше их. Давно ли — каких-то два века назад! — карал злотворцев в здешних местах Емельян Иванович Пугачев. И сколько же в тех боях посгинуло сермяжных ратников мужицкого доброго царя?

Ну, а добрые, что ж они-то? Добрых губила доверчивость. Чудовищно наивная надежда на то, что никто из находящихся рядом не способен на подлость по отношению к ближнему. Им не хватало знания своего противника, но узнавали они об этом поздно, нередко лишь тогда, когда их вели к перекладине, чтобы накинуть на шею веревку. Причем, вели те самые, в чьей порядочности они были так несокрушимо уверены.

«Впрочем, стара песенка, — подумал Саватеев, — жаль только, не до каждого она доходит».

У Креста (место называлось так потому, что здесь в драке из-за межи уже при советской власти убили человека) он посидел на камне-песчанике, глядя на далекое зеркало Урала. Река отливала свинцом, предвещая близкие холода, и напомнила Саватееву слышанный утром разговор двух стариков у колонки, оплесканной водой.

— Да-а, — задумчиво сказал один. — Вот и наступает она, еще одна зима.

— И я с вечера вышел, — подхватил другой, — гляжу: морозит. Все ничего, ничего было, а тут — на тебе! Теперь жди, понесет скоро белыми мухами.

Старики помолчали, глядя вокруг, потом, утвердившись в чем-то про себя, один сказал:

— Хотя, что же? И так можно сказать: не первая она в нашей жизни. Наш ведь он, климат. Всю жизнь при таком жили.

И второй согласился:.

— Наш! И зима — не первая! Много их было на нашу голову.

И в словах стариков Саватееву почуялось нечто большее произнесенного ими. «Странно, — подумал он. — Вот уж, кажется, полностью перестроилась человеческая жизнь, перестав зависеть от матушки-природы, а представление о приходе зимы, как о беде, все-таки осталось. И не зря, видимо, поскольку на протяжении веков любое бедствие достигало своей вершины именно в зимнюю пору с ее нехваткой тепла, корма для скотины, ограничением быта людей в четырех стенах ненадежных укрытий».

Вот и для него самого любая зима, в особенности начало ее, — время серьезной душевной смуты. И, подумав сейчас так, Саватеев вдруг вспомнил хмурое морозное утро с визгом шагов и полозьев, и себя, в английском солдатском френче вместо пальто, на просторном подворье деда Семена, с сугробами, изрисованными за ночь метелью, как песчаный берег волнами. Как залог верности оставленному им дому он крепко сжимал поочередно в красных зазябших ладошках пестренькое куриное перо, некогда поднятое им на родном подворье. В феврале сорок третьего, когда дома то и дело исчезали в кружащих по улицам снежных вихрях, мать, не в силах прокормить всех шестерых детей разом, решила отдать его, самого слабого из младшеньких, на временные хлеба дальнему своему родственнику деду Семену.

Каким он был, этот Семен?

Его дом, под окнами которого на ветках голых яблонь цвели синеватые розы инея, был связан с сараями теплыми сенями так, чтобы корову и овец можно было покормить, не выходя наружу. Все умел этот старик, и зимой, и летом носивший овчинные штаны мехом внутрь. Одного ему не хватало — скуп он был на душевное расположение к людям. «Только свои, только свои!» — вспомнились сейчас Саватееву слова, которыми старик выпроваживал из дома односельчан, набежавших к нему по случаю неожиданного и недолгого приезда на побывку зятя-офицера.

А как же нуждались тогда люди во взаимной душевной приязни! Вероятно, как никогда больше в другое время — ни раньше, ни позже.



Чего только стоило, скажем, одно пение баб, когда тихим летним вечером после дня работы они возвращались с поля и их голоса начинали доноситься — сначала невнятно, потом яснее — еще от межевой грани!

— …Поихав за Дэ́сну, — неслось из степи. — Сказав: «Рости, дэвчинонька, на другую вэ́-э-сну…»

В сумерках были хорошо слышны все звуки с дороги, спускающейся с горы: тарахтение пароконных бричек, на которых бабы сидели, просунув ноги наружу через «дробины», усталое фырканье лошадей и полные боли и тоски вскрики-всхлипы запевал:

Видно, не хватало тогда людям тепла и летом, чего уж в таком случае было говорить о зиме!

Саватеев, поднявшись с камня, прихватил палку, побрел дальше.

Теперь та ветвь родных, главой которой был дед Семен, развеялась по свету. Лет пять назад, учительствуя в райцентре, Саватеев как-то побывал на родине. Но к тому времени свезенный в параличе в совхозную больницу старик уже умер. Жена его, бабка Ариша, девяноста с чем-то лет, доживала у зятя-офицера в далекой стороне. А новый хозяин, двоюродный брат Саватеева, перестроил усадьбу.

Гостю постелили в новом недостроенном доме с пустыми гулкими комнатами. В одной из них на стене стучали ходики. Саватеев пролежал всю ночь без сна, как в тот день, когда впервые ночевал у деда Семена. Тогда так же вот постукивали часы — новый для него звук — и томило отсутствие рядом сонного дыхания его многочисленных сестер и братьев. Однако на этот раз он все-таки заснул, и когда утром толкнул ставню, слух его резанул с недетской печалью поющий что-то ребячий голосок.

Саватеев выглянул: на «призьбе», привалившись к стене спиной, сидела девочка и, перебирая венок, пела:

— Огни горят высокие, котлы кипят кипучие, ножи точат булатные — хотят меня зарезати…

Вспомнив детский голосок и песенку, Саватеев убыстрил шаг: ему уже было одиноко одному, да и цель его путешествия приближалась. За светло-зеленым полем озими уже видна стала серая полоска кирсановских домов с облаками сосновой хвои над ними.

Но неужели ж так плохо все было у него в детстве? А мост?

Да, с мостом связывалось все только хорошее. Ухоженный, аккуратный, из бревен фабричной распиловки, он служил мальчишкам чем-то вроде клуба, и на нем можно было встретить каждого из них в любое время дня, который летом, как известно, не день — год! Весной у свай задерживался плавучий мусор, он оседал на дно, над ними вырастала куга, возле которой хорошо брались окуни. Но главное, именно к этому мосту потом, летом сорок пятого, спешили мужчины — жители правобережных деревень, отпущенные войной. Они шли от пыльного шоссе через луга, заросшей зеленым спорышей дорогой, а у моста обязательно останавливались — в летний день невозможно было пройти мимо речной благодати. Они сбрасывали ремни, стягивали через головы рубахи, доставали из вещмешков серые, как их лица, кусочки мыла и, забредя в реку по колени, начинали мыться, плеща водой на бурые шеи и плечи.

А у противоположного берега покачивались на расходящихся кругами волнах белые речные лилии.

Было от чего захмелеть вернувшимся домой фронтовикам!

Сейчас моста уже нет. Вместо него на том месте приторочен к остаткам свай настил из досок, лежащий на железных запаянных бочках вровень с водой. Омелела, осохла и сама река. Попадали защищавшие ее деревья на берегах. Однако по настилу, крепко упираясь босыми ногами (чтобы не раскачивало!), по-прежнему бегают мальчишки, перекупавшись, вылезают на доски и с пупырями на коже сердито греются на солнышке, шмурыгая носами. Им и дела нет до незнакомого дядьки с редкими волосами на голове, который с растерянным видом стоит на берегу, как не было когда-то дела и ему самому до тех, кто уехал от этой реки раньше него.