Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 29



Меж колосьев и трав

ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ

К полям нашей деревни, расположенным на возвышенности, снизу идет дорога. По одну сторону ее видны уродливые ямы, из которых вынут на хозяйственное строительство камень, по другую — кладбище, окруженное полем ржи. Вечером над перепутанными колосьями ярко вспыхивает в небе звезда. С земли на нее смотрят железные, сделанные людьми. В восемнадцатом, отступая, белые зарубили на площади красноармейцев, там памятник — деревянная пирамидка. А одного бойца, самого молодого, расстреляли на кладбище, и теперь над его могилой из пересохшей травы смотрит на мир пятиконечный символ рабоче-крестьянской власти. Это — звезды моего детства. Они вошли в мою жизнь из сорок пятого, когда тяжелая година уже заканчивалась нашим одолением, но война еще не была сломлена до конца.

Странным было оно, это время. Порастали травой — веселой гусиной травкой — улицы. Кренились набок и тоже зарастали травами глиняные крыши домов. За огородами буйно кустилась лопухами брошенная земля, а на бывших капустных грядках цвел табак, мешая свои тончайшие ароматы с грубым запахом конопли, обступившей огороды. По праздникам — бог весть, что это были за праздники — пиликали на посохших бабьих ртах немецкие губные гармоники; женщины, пугая гусей, били отчаянные «топотухи», отплясав, валились на плетни, чтобы, отревев свое, не утерев слез, снова кинуться в сипевшую не по-русски «барыню».

Мы начинали ходить в школу. Ее заметало сугробами. Их вершины поднимались над крышей, и к крыльцу надо было идти специально отрытой в снегу траншеей. Сквозь бревенчатые стены здания — строили еще при царе Горохе — сочилась промозглая сырость.

По ночам за рекой выли волки. Однажды сгорел детдом. Так и осталось в памяти: где-то далеко, за два километра, — ровное спокойное пламя, по багровым сугробам пляшут длинные черные тени, а за старым садом, в непроглядной тьме, — жуткий волчий вой.

Летом за тем же садом, за речными кручами, под которыми щуки гоняли рыбью мелочь, за тальниками и цепкими ежевичниками, на раскаленной суглинистой почве бахчей, с падалицей проса на меже и редкими толстыми подсолнечниками по всему полю, вызревали арбузы. Караулил их больной неизлечимо мужик Степан Рагулин. Он был первым в деревне из тех, кто вернулся с фронта. К концу второй по его возвращении зимы ему поставили на кладбище высокий деревянный крест.

За сараями, за черными бревнами, реденько зацветали вишни, загубленные морозом в одну из зим. Их жалкие веточки покрывались мелкими зелеными листочками, а на стволах застыла смола. Когда мы ее по-заячьи скусывали зубами вместе с волокнистой корой, во рту становилось прохладно и горько.

Весной широко, до дальних синих горизонтов разливалась полая вода. Просыпаясь, мы видели в окно огромное, исходящее солнечными зайчиками море, в котором тяжело ворочались, распадаясь на хрупкие звонкие гвоздики, льдины.

Мужики — тощий пастух Серафим Тешин и косорукий плотник Костя Ежов — спорили, унесет мост или не унесет.

— Элик с Общего сырту ночью, вода прибудет, — убежденно говорил Костя Ежов, — то унесет…

Они ставили заметки — тоненькие гибкие веточки тальника — и принимались снимать мост только тогда, когда вода начинала перехлестывать через прутья. С конюшни приводили косматых лошадей, и Ванька Князев бил ногами в худых валенках в лошадиные бока и кричал сипло, в подражание приезжему кузнецу:

— Но, проклятая, царя возила!..

Некованые лошади скользили, цепь, охватывая лесины, звенела, и мост скоро превращался в груду мокрых бревен, кое-как сложенных на берегу.

От прежней мирной жизни не осталось ничего — уже который год где-то там, за тридевять земель, грохотала война, и как-то подспудно создавалась привычка к ней, к тому, что все так и должно быть на белом свете.

Однако привыкнуть к войне до конца, наверное, было все-таки невозможно.

Когда в село приезжала кинопередвижка, мальчишки первыми узнавали об этом и со всех ног бежали домой. Я врывался в комнату и выхватывал из сундука квадратный ящичек из-под посылки, присланной кем-то до войны. В нем хранились очень важные для семьи вещи: документы, истертые квитанции, фотографии с обломанными уголками. В данный момент они мне казались хламом, я искал другого — денег, все равно, бумажками или монетами. Они мне были нужны не сами по себе, а как пропуск в удивительный земной рай, в котором люди сидели в ряд на стульях и смотрели на экран. Мне очень хотелось попасть в кино, но денег я так ни разу и не нашел.

Похоже, так же чего-то постоянно не хватало и взрослым. Мне кажется, они в сотый, в тысячный раз пытались что-то отыскать в своей нынешней жизни и не находили.

Разбивая серый, пропылившийся кусок сахара на крохотные дольки для детей, тетя Анюта, отцова сестра, вдруг произносила:

— А вот до войны сахар никто и за гостинец не считал.



— Да, — подхватывала мать, — теперь его в магазине не купишь. Да и ничего не купишь — на полках лишь жестяные тарелки да рогожа. А помнишь, до войны в магазин никак войти нельзя было: прямо у порога бочки с повидлом стояли.

— До войны! Мало ли что до войны! — вмешивался в разговор третий. — До войны вон мне через окно зерно прямо в избу на пол сыпали: некуда было девать. А теперь…

Все ненадолго замолкали, вздыхая, пока кто-нибудь не произносил, как будто даже и с угрозой:

— Ну, ничего, ничего! Вот война кончится…

— Ну и что, когда кончится? Что тогда?

Деревенские люди не любят заглядывать наперед, поэтому вопрос оставался без ответа: все знали, что все будет не так, как сейчас, и даже не так, как до войны, но вот как — этого никто не знал.

— А вот увидим…

На этом разговор обычно обрывался.

Одним из первых вернулся в село Михаил Астахов, отцов брат. Он уходил на войну молодым. Беспокойная кровь бурлила в его жилах, и это часто вспоминали на селе. Непоседливого парня постоянно тянуло к людям, к радости и веселью. В тридцатых дядя, отслужив срочную, уехал на Магнитку и сколько-то проработал там, а потом внезапно вернулся в село шофером. До сих пор у нас вспоминают первую поездку на его машине: беспутный рев гармоники, ливень, который застал в пути, буксование на мокрой дороге возле поля люцерны.

В войну Михаил прислал с фронта фотографию, и полсела побывало в доме Маруси, его жены; привлекала всех дядина гимнастерка — она была белою и заставляла гадать, в каких родах войск служил солдат.

Пришел Михаил в полдень: кто-то мелькнул мимо окон, затемнив их на мгновенье. Мать с криком: «Михаила вернулся!» бросилась в сени. А дядя, словно с вечера с ней расстался, кинул в угол вещмешок, удивился:

— Тю-ю, да чего ж ты плачешь? Живой все-таки пришел.

Его выбрали бригадиром. И он ходил по своим бригадирским делам (перешиновка колес, ремонт хомутов и плетней) в той самой форме, в которой был снят на фотографии. На проверку она оказалась обыкновенной гимнастеркой, сильно выгоревшей на солнце и отбеленной в хлорке.

Прибежав в обед домой, дядя Миша доставал из-за зеркала синюю тетрадь собственных стихов и перед тем, как схлебнуть первую ложку горячих щей, успевал процитировать:

Ему все время мерещились какие-то аудитории и институты, в которых он будет скоро учиться.

Вечером, возвращаясь с поля, он брал гармонику и, усевшись под окном на принесенное полой водой бревно, пускал такую заливистую дробь, что начинали звенеть стекла в соседних домах. Играл долго, до полуночи, в дом его уводила жена Маруся.

— Ну чего ты разливаешься? — ворчала она. — Не молоденький уже, чай, чтобы до утра на гармошке звенеть.

Дядя ревел гармошкой, нажимая на десяток голосов одновременно, дурашливо выкидывал коленца ногами и пел частушки: