Страница 2 из 29
Ближе к осени стали появляться другие мужики. Возвращалось их немного, но они работали основательнее тех, кто оставался в деревне, и невольно думалось, что и все, кто полег на фронтах, были такими же и что многое потеряла страна на людской гибели.
Отец пришел в декабре, уже по снегу.
На дворе настаивалась стужа, в промерзших стеклах искрило, когда в окно постучали. Мы жили в просторной избе — однажды в ней ночевали даже цыгане, — но на этот раз мать заупрямилась. Ей показалось, что снаружи разговаривают сразу несколько человек.
— Стучите, не стучите, а не пущу, — отрезала она.
— Покаешься, — вкрадчиво-уверенно ответили за окном.
— Не покаюсь!
Но тут в разговор, не выдержав, вмешался мужской с хрипотцой бас: «Да открывайте же!» Мать в сенцы словно ветром сдуло. А еще через мгновение посреди избы стоял мужчина в шинели с темным от мороза и щетины лицом, пытаясь негнущимися пальцами развязать на шапке тесемки, а вокруг суетились, помогая ему, и плакали женщины.
Утро следующего дня началось солнечными зайчиками на лезвии бритвы. Мать гремела в печи ухватами, поглядывая в передний угол, где, белея нижней рубахой, брился отец. Лицо его, с небольшим порезом на щеке, на глазах приобретало приятную чистоту и сухость…
Придя со двора, где она поила скотину, бабушка, отцова мать, долго смотрела на бритье.
— И что ж теперь будешь делать, Афанасий? — спросила она.
Отец, собирая бритвенный прибор, ответил не сразу:
— Там видно будет.
А вечером грянула встречальная.
Ревела дяди Мишина гармоника. Счетовод Сергеев, хромой с войны, прыгал на одной ноге, стучал в воздухе костылями и пел:
Бабы, накинув поверх кофтенок на жаркое потное тело пальто, выбегали на улицу реветь. За дверью в сенях плакал семнадцатилетний Иван Борисов, отец которого не пришел с войны.
Председатель Должик, оставшийся в селе по брони, доказывал отцу:
— Ты думаешь, я не просился туда! Просился! Не пустили. Да оно и понятно: много ли с вас, добреньких, возьмешь. А я фронт кормил. Фронт! Это не каждому под силу.
Дядя Миша, слушая его, переставлял с места на место пустой стакан и морщился.
— Знаешь, — улучив минутку, шепнул он на ухо отцу. — Дед Казанкин вернулся, отсидел срок.
— Да-а? — удивился отец. — Ну и что?
— Как что? Это они тогда с Никитой Ульяновым в коллективизацию отца утопили и колхозные конюшни сожгли. Одну дверь только и удалось спасти.
— Ну и что ты предлагаешь?
— Бить нужно по морде сволочей, чтоб другим не повадно было.
— Тебе бы все бить, — вздохнул отец. — А жизнь, она сложней. Теперь и дед уже, небось, не тем стал — остыла злость за отобранный в тридцатые годы домишко. А об Никите даже и говорить нечего — погиб ведь он в войну за советскую власть, Никита. И судить кого бы то ни было своим судом нам с тобой никто такого права не давал. Мне, понимаешь, тогда его, дурака, жалко стало. А как везли его через мост, помнишь? Зима, снег за машиной крутит, а сзади мать его, Офросинья, бежит, на коленки падает, руки протягивает…
— Ты — добрый! — усмехнулся дядя Миша. — И когда тебя в переулке встретили, ты с револьвером в руках убежал.
— Да, убежал, Перестреляю еще, думаю, пьяных дураков. А так, может, опомнятся… Да стрелял я, стрелял! — перебил он себя, видя насмешливый взгляд дяди Миши. — Где надо… И не хуже тебя.
Отец потрогал ордена на груди.
— Это — там. — Дядя Миша кивнул головой куда-то за плечо.
— А ты хочешь, чтобы сейчас и здесь?
— Вот в этом и есть наша слабость, — сказал Михаил. — Им все позволено, а мы сами себе руки своей порядочностью вяжем.
— Как сказать, слабость это или сила. Народ выбирает справедливых…
— Афанасий! — закричали в это время отцу. — Почему не пляшешь? С такой войны вернулся — и не плясать?
Отца схватили за руку и потянули на середину избы. Он, упираясь, сделал несколько неловких движений по кругу, закричал:
— Эх, она!
Все засмеялись и захлопали в ладоши.
С этого вечера жизнь потекла по-новому, с отцом.
…Зима стояла снежная, глубокая. Речку почти вровень сровняло с берегами. На горбатом сугробе, с которого сбегала к проруби тропинка, качали ветками в белом инее тополя.
Отец выходил в рубахе без пояса во двор, заглядывал в холодные кладовые, где давно ничего не было, лишь в пустых коробках возились мыши. Когда он возвращался в избу, от него пахло снегом и морозной древесиной. Глядя за реку, он держался за опору скворечника, на которую пошло деревце, срубленное целиком.
Потом отец завел себе ружье. Он смазывал и чистил его, отливал, присев у печки на корточки, дробь, забивал в латунные гильзы пыжи. Чаще всего с охоты он приносил зайцев. Брошенные у печки для оттаивания, они распространяли холод и пачкали кровью пол.
Однажды за отцом прибежали. Зима подобрала корма, и по распоряжению Должика часть скота перегоняли на старые пастбища за рекой. От множества родников лед под толстыми шапками снега истончился, не выдержал и несколько быков легли животами в шевелящиеся донные пески.
С реки отец вернулся только к вечеру, в грязи по самые глаза, полы его шинели покрылись ледяным панцирем.
— Что он за мужик, Должик? — спросил отец у дяди Миши.
— А кто его знает! В войну, говорят, и в самом деле показал себя неплохо, а сейчас избаловался, что ли, на людей покрикивать стал. А что?
— Да так…
К отцу приходили с жалобами на председателя, больше женщины. Он слушал их, протирая тряпками ружье. Из мужиков чаще других являлся наш сосед Саша Зарядцев.
— Афанасий, — говорил он, привычно ставя палку меж колен. — Это как же понимать? Дочка всю зиму ремонтников возила в МТС, на лошадях гоняла, а пошла к Должику за подводой, чтобы к тетке в райцентр съездить за покупками к свадьбе, — не дает!
— Ты что, уже здесь простыл? — уходил от разговора отец.
— Здесь, после ранения. По первой пороше лозу резали, а одежонка на мне слабая была, ну и продуло. Мне бы, дураку, водки выпить, да денег не было. Вот теперь и сижу зимой дома, как обезьян. Хотя летом стучу молотком в кузне иногда. Да я не о себе, — продолжал он. — Мне что — дети у меня повыросли. Вы-то вот, что в жизнь не мешаетесь? Или, может, сейчас положено так?
— А ты сам не знаешь, как положено? — злился отец.
Саша замолкал.
Хуже было с женщинами: они обвиняли председателя — не дает подводы, озорует, одних и тех же по сено посылает, а у них худая одежонка. Нередко жалобы кончались слезами.
Однажды, когда очередная жалобщица ушла плача, мать не выдержала.
— Чего ж молчишь? — жестко сказала она отцу. Вы были на фронте — женщины плакали. Вы вернулись, боитесь слова сказать — они снова плачут. Вот он чувствует себя… Укороту-то дать некому. Эх, мужики, мужики!..
— Да перестаньте вы! — Отец отшвырнул ружье, стал рвать с гвоздика шинель.
Хлопнула наружная дверь…
Из сеней пришла бабушка, запачканная мукой.
— Это куда Афанасий, подался?
— В правление, — упавшим голосом сказала мать.
Бабушка всплеснула руками.
— Ой, господи, твоя воля! Мало тебе прежнего?
В нашей семье потихоньку рассказывалось, как до войны отца однажды едва не исключили из партии за горячность. Были там и еще какие-то подробности, о которых нам, детям, не говорили.
У матери побелело лицо. Бабушка опустилась на сундук.