Страница 19 из 145
Я растерялся:
— А наступление?..
— Как видно, обойдемся без тебя.
Он встал, открыл окно.
— Признаться, мне тоже грустно, Вася. Свыклись мы, оно и жаль. Но, — он снова улыбнулся, — выдержим!.. Ничего!
В обед я пошел прощаться с товарищами. Вскоре Гансюк опять вызвал меня. Теперь он был серьезен.
— Кстати, есть поручение, — сказал он. — Привели к нам тут одного бритого. Что он за птица — некогда разбирать. Одно слово — пешка. Мелочь. Белогвардейская шантрапа. Свести его надобно как раз в твой поселок. Сдать в ревком, понял? Там и винтовку сдашь, и арестованного.
Это был мужчина лет тридцати пяти, коренастый, несколько сутулый и очень спокойный. Лицо его было тщательно выбрито. Тонкие, слегка выпяченные губы очерчены горькой морщинкой. Брови густые, с некоторым напряжением вздернутые к вискам. Когда он сдвинул темную помятую кепку, лысина его сверкнула, как панцирь.
Он был лыс, этот с виду еще молодой человек.
— Вот он… спутник твой, — небрежно кивнул Гансюк. — Смотри… Робок и жалок.
Лысый спросил тихо:
— Это что ж… кончать?
Гансюк не ответил.
Он молча проводил нас до окраины села. Прощаясь, он крепко стиснул мою руку:
— Не подумай, что так… ради мамки отпускаю. Нет. Крепкий народ нужен везде. А ты стал крепким.
Внезапно мне захотелось так много сказать Гансюку. Но его глаза смотрели строго, он словно испытывал меня в последний раз.
— Спасибо, Гансюк, — сказал я, — за все… за всю нашу дружбу. — И, вскинув винтовку, пошел вслед за лысым.
На пыльном перекрестке дорог, около ветряка, на косогоре, лысый остановился.
— Дальше, я думаю, незачем идти, приятель, — сказал он печально и сдернул кепку, — Кончай…
Лицо его стало совершенно белым, глубже врезалась морщинка на щеке.
— Как, то есть, кончай?.. — Я оглянулся. Около дальнего плетня стоял Гансюк. Он махнул мне рукой. Я даже забыл ответить ему, потрясенный мыслью о том, какими разными чувствами были полны мы, трое людей на этом небольшом клочке земли.
— Чудак ты человек, — сказал я лысому. — Мне только свести тебя в поселок — и точка.
— Да? — удивился он. — Странно…
Потом он улыбнулся, но, как мне показалось, без особой радости, словно переход к жизни от готовности умереть был для него делом испытанным и совсем не новым.
— По крайней мере, — сказал он, — я рад тому, что можно будет за дорогу поговорить. Я не говорил целую неделю. Это, знаете, даже страшно. Ведь можно будет с вами поговорить?
— Говори…
Мы шли через степь, постепенно спускаясь в небольшую долину. Каменистые склоны долины густо поросли чебрецом. Чуть слышный, но до горечи сладкий ветер покачивал сухие прошлогодние стебли травы. Слева неподалеку темнел лес — редкий орешник, переходящий в сплошной кудрявый массив. Меловые камни, разбросанные по склонам, были голубыми от этой почти ощутимой небесной голубизны.
На пригорке, около кустика дички-вишни, лысый остановился. Я отступил на пару шагов. Закинув на затылок руки, он глубоко вздохнул, потом, помедлив, обернулся ко мне.
— Так вот она какая, весна! — сказал он, открывая глаза, полные слез. Да, он плакал, этот спокойный, готовый, казалось, на все мужчина. Тонкие губы его сжались и побледнели;. — Весна!..
— Что ж тут плакать? — спросил я удивленно. — Это хорошо, весна. — И чуть приподнял винтовку.
Он опустил голову, закрыл ладонями лицо.
— Горько не от горя, нет. — Голос его стал приглушенным и еще более печальным. — От радости горько. Вот вижу мир на земле, тишина. Посмотри, послушай… какая хорошая тишина на земле!
Над нами стояло огромное солнце. Жаворонок, заливаясь, плескался в его лучах. Реяли мотыльки над веселой зеленью травы. Легкие тени облачков скользили по взгорью.
Опустив руки и не поднимая головы, лысый сказал с горечью:
— Какую роковую ошибку совершили люди! Какое безумие! — и вдруг весь затрясся от рыданий.
Рыдания душили его; он хватался за горло, комкал сорванный воротник рубашки, широкая, покрытая волосами грудь содрогалась. Покачнувшись, он опустился на траву. Это был густой мелколиственный пырей и тонкие стебли метлички.
— Травка!.. — сказал он сквозь слезы. — Травка…
Под серебряным кустиком лопуха синела фиалка. Он заметил ее и, припав грудью к земле, потянулся губами к робкому сиянию цветка.
— Да что ты… в самом деле? — сказал я, отступая еще на шаг.
Вздрогнув, он поднял голову и глухо засмеялся.
— Я агроном, — сказал он, садясь на землю и щурясь от солнца. — Я знаю травы, цветы… больше, я знаю психологию трав. Я слышу звук распускающегося цветка. Это как бы тишайшее дыхание… Ведь одного этого достаточно, чтобы слишком горячо любить жизнь.
Я не нашел, что ответить. Он зажмурился и, запрокинув голову, глубоко вздыхая, проговорил:
— И вот, это меня… да, меня… втянули в нелепейшую ошибку истории. Зачем?! Не хочу! Я не хочу больше!
Пересиливая приступ рыдания, он промолвил тихо:
— Трава! Вот она — моя большая, моя зеленая любовь… — и широко, совершенно по-детски раскрыл глаза: — А куда мы идем, милый человек?
И хотя в его последних словах звучала искренняя сила, хотя были они чем-то похожи на песню, я сказал твердо:
— Вставай. Хватит…
Не медля, он поднялся.
— Извините, — покорно ответил он, — вы ведь разрешили говорить.
— Разрешил… только идти-то надо?.. На Большие Землянки мы идем.
— Вот как?! — казалось, он был радостно удивлен. — На Большие Землянки, говорите?.. Хорошо!
Постепенно мы спускались в овраг. За оврагом, вдоль опушки леска, лежала широкая проселочная дорога. Уже отсюда начинались знакомые, сотни раз исхоженные места.
На крутом склоне мой спутник остановился и, обернувшись, воскликнул с улыбкой:
— Знакомая дорожка!
— Почему? Иль бывал здесь?
Ступая на камень, я заглянул лысому в лицо. Он не ответил.
Потом, когда мы вышли на проселочную дорогу, он с восторгом начал говорить о лесе.
— Вы прислушайтесь к голосам леса, — говорил он. — Это совершенно удивительный оркестр! Это флейты, гобои, виолончели, это сама песня природы! А ночью?.. Лес ночью! Это, знаете, грандиозно. Свищет соловей… Дуб вторит ему листвой. Плавают светляки. Главное, светляки. Это как бы благородные вспышки чувства в темном естестве… Да! А вот днем светляков не видно. Жаль… Впрочем, это спасает их… О, нужно уметь чувствовать, любить, друг мой…
Издавна, с первых лет детства, я любил все это. Я любил вслушиваться в шелковый шорох листвы, различать голоса деревьев, звон лопающихся почек, осторожное падение плодов.
Лысый выражал мои чувства, но так свободно и легко, с такой спокойной улыбкой.
— …Здесь вот, справа, неподалеку, — говорил он, — небольшая старинная криница.
— Откуда ты знаешь? — допытывался я. В лесу, за меловым перевалом, в самом деле была глубокая студеная криница.
— Знаю… Жил в этих местах. И на Больших Землянках жил. У тетушки Анны.
Дыхание леса, насыщенное влажной прелью листвы, стало вдруг настолько густым, что я совсем задохнулся.
Обернувшись, лысый остановился и с ласковым вниманием глянул мне в глаза:
— Э, да… что с вами?
— Ничего… — Я не хотел говорить ему больше ни слова.
— Одышка?
— Да, одышка…
И, не выдержав, я все-таки сказал:
— Видишь ли, тетушка Анна это и есть моя мать.
— Разве?.. На окраине, третий домик?
— Скворешник на углу… гвоздика в палисаднике.
— Бог мой… Добрая старушка… Ее так и зовут на поселке — тетя Анна. Давно, верно, виделись?
— Давненько.
— А я всего с неделю назад. Помог ей деньжатами. Приболела она, но ничего, справилась. Фельдшера я вызывал.
— Спасибо…
— Что благодарить? Просто человеческая жалость. Я ведь сам невольный, насильно взяли беляки санитаром.
— Понимаю.
И опять мы идем по дороге, мимо кудрявых зарослей лозняка, постепенно поднимаясь на взгорье.
У поворота дороги, несколько в стороне, я замечаю розовый кустик сирени. Лысый замечает его одновременно со мной.