Страница 20 из 145
— Смотри-ка! — говорит он восторженно. — Смотри!
И, протянув руки, сворачивает в степь, к цветущему кусту. Он идет все медленней, медленней, пошатываясь, двигая поднятыми руками, как ходят вброд через реку, и наконец склоняется над кудрявыми соцветиями куста.
Я терпеливо жду. Мне уже понятны странности этого человека и неудобно торопить его.
Вот он выпрямляется, слегка дрожит его затылок. Вот медленно оборачивается плечо.
— Послушай, приятель…
Его лицо бледно. Горькие морщинки на щеках опускаются ниже.
— Отпусти меня домой… Поверь, ни в чем я не виноват, ни в чем, — и становится на колени в жесткий бурьян.
С минуту я смотрю ему в глаза, в эту линию между глаз, где собран характер. Постепенно лоб его меняет цвет, он становится пепельно-серым. Темная родинка у виска дрожит.
Я очень хотел бы знать, что сделал бы на моем месте Гансюк. Мы часто отпускали пленных. Многие из них, впрочем, даже не хотели уходить: они оставались с нами. И сейчас все, кажется, было ясно. Окажись лысый важным преступником, Гансюк, конечно, предупредил бы меня. И потом… опять над моей головой… высоко вверху зазвенел-засмеялся жаворонок.
— Я не верю тебе, — сказал я. — Но поклянись, да, землей, черепом поклянись, что ты не врешь… что никогда не был и не будешь врагом революции!..
Он упал лицом в траву. Три раза громко он поцеловал землю. И, когда он поднялся, щеки его были покрыты слезами, грязными от пыли.
Я запомнил это лицо в черных слезах.
— Я никогда и не был врагом… — сказал он. — Я слишком люблю жизнь…
— Ладно. Ступай…
И я решился: если он жертва ошибки, пусть себе трудится, ищет дорогу, живет.
За последний месяц я впервые действовал, целиком веря сердцу.
Он поднялся с земли. Медленно попятился назад. Он, кажется, еще не верил мне. Так он прошел несколько саженей, прижимая кулаки к груди, путаясь в бурьяне. И только когда я опустил винтовку, он весело засмеялся, но не бросился бежать, а прямо и смело пошел обратно ко мне.
— Дорогой мой друг, — сказал он, останавливаясь на расстоянии пяти шагов. — Это очень много — подарить жизнь! Я не забуду тебя… Вот, не откажи, возьми этот подарок. — И, пошарив в кармане, протянул мне часы.
— Платишь?
— Нет! Не подумай! — воскликнул он испуганно. — Видишь ли, в них маленький секрет, — и нажал серебряную головку. На обратной стороне крышки в круглой голубой рамке смеялось его лицо.
— Память, понимаешь ли… Для мамаши твоей память. Для тети Анны. А так они не дорогие… Тут, знаешь ли, жизнь за жизнь. Уверяю тебя, ей это будет очень приятно. Может быть, встретимся в других условиях, тогда порадую и тебя!
— Чем же порадуешь?
— О, будь уверен! Я слишком много за эти дни пережил.
Я взял часы.
— Хорошо. Передам.
— Да, да, передай… Так и скажи — тот самый, что фельдшера вызывал. Она помнит.
Я долго провожал его взглядом. С дальнего бугра он еще раз помахал мне рукой.
— Да, Гансюк, — сказал я вслух. — Я думаю, ты не обидишься. Ты сам учил меня добрым делам; мы многих таких же отпустили. И ты сам сказал: мелочь…
Перекинув через плечо ремень винтовки, я пошел напрямик, через степь. Но, пройдя с полсотни шагов, я вернулся обратно и сломал самую большую, самую кудрявую ветку сирени.
Поднимаясь на последний пригорок, я насильно закрыл глаза. Хотелось увидеть все сразу — весь поселок, дальние перелески, луговину, отчий дом. И пока я всходил по упругой траве, все громче, заливистей гремел жаворонок. Он наполнял своей песней весь этот просторный мир. И мне хотелось упасть в траву. И не дышать. И только смеяться… смеяться…
…Да, все осталось прежним. Сивый террикон, клены в долине, темные ряды казарм… Скорей!
Ветер свистит у меня в ушах. Бьет по бедру кованый приклад. Кепка поминутно сползает на глаза.
На окраине, за огородами, я останавливаюсь и вытираю с лица пот. Белобрысый мальчуган выкатывается из-за забора навстречу мне. Это сын слесаря Суржана — Митяй. Он заметно подрос и уже успел загореть… Когда-то я подарил ему голубя.
— Васька? — говорит он нараспев, приседая от восторга.
Но я прыгаю через ограду и выхожу в переулок.
Сзади несется звонкий клич: «Васька приехал!!»
Вот он, старенький мой скворечник, сломанный ветром забор, скрипучая калитка, крыльцо…
Я подхожу к окну. Маленькие ставни за эти месяцы осели и покосились. На одной сорвана петля.
Приоткрыв ставню, я стучу в раму. Жду, прислушиваясь к знакомым, дорогим шагам.
Вот они — громче, громче…
Но нет, снова тишина. Слегка покачивается занавеска. В стекле, отражающем синеву неба, осторожно скользит темная птица.
Я снимаю винтовку, ставлю ее к стене и, оправив ветку сирени, крадусь на цыпочках к дверям.
Крылечко весело поскрипывает под моими ногами. Изменив голос, я зову громко:
— Тетя Анна!
Кто-то неторопливо идет к двери, останавливается и, не открывая, спрашивает глухо:
— Кого тебе?
— Тетю Анну!
Снова короткое молчание.
— А кто будешь?
— Василий… сын.
Дверь медленно открывается. Седенький очкастый старичок стоит на пороге. У него пристальный взгляд, колючие усы, жесткая, словно из соломы бородка.
— Сыну можно, — говорит он, не уступая, однако, прохода. — Но тихо… очень больна…
— А ты… что за человек?
Почти насильно я ступаю на порог.
— Санитар…
— Что же с ней?
Он с удивлением оглядывает меня. Лицо его становится злым.
— Как… Вы не знаете? Вы! Сын!
— Да не знаю же… Не знаю! — И, оттолкнув его, я бросаюсь в комнату.
В углу, около печки, на кроватке, покрытая пестрым тряпичным одеялом, лежит мать. Она такая маленькая, такая одинокая в темной пустой квартире.
Я подхожу тихонько к постели. С трудом, сжав зубы, она поворачивается ко мне лицом. Я вижу длинную багровую полосу на ее щеке и такую же, покрытую засохшей сукровицей, рану на подбородке.
— Васек… — говорит ома, и ее глаза становятся огромными от счастья. — Пришел, милый… А как же отец?
Я не могу ей, доброй, маленькой, сказать правду. Я ничего не знаю об отце. Я говорю весело:
— Ничего! Жив-здоров батя… Скоро придет…
Но она не слышит. Долго и мучительно силится она проглотить что-то, заполнившее ей горло. Губы ее дергаются, дрожат и никак не могут сложиться в улыбку. Она похожа на обиженного ребенка — такие крупные слезы текут по ее лицу.
Я склоняюсь над постелью. Сквозь жаркое дыхание мне едва слышен ее голос:
— А меня, сынок, шомполами. Беляки!..
— Шомполами?!
— Ну, ну, молодой человек, не тревожьте больную, — сухо говорит санитар и начинает длинно разъяснять мне возможные последствия нервного потрясения. Впрочем, я не слышу его. Я только слежу за его сухими синеватыми губами и резко вздрагивающей соломенной бородкой. И одновременно я замечаю в своей руке светлую пушистую ветку сирени. Мне некуда ее положить. Я начинаю бродить по комнате, ища подходящего места. Но стены холодны и пусты. Наконец я прячу ее на подоконник, за занавеску, и здесь же оставляю часы.
На улицу я выхожу ощупью, совершенно слепой.
Здесь, около калитки, я останавливаюсь и протираю глаза. Пальцы мои становятся мокрыми. Черт возьми… да ведь это же слезы. Что если кто-нибудь заметит… кто-нибудь из своих? Вот, скажет, боец!
Свесившись над забором, я стою долгое время.
Что-то не дает мне дышать. Жарко. Слегка кружится голова.
Но я стою, прижимаясь грудью к упругой, заостренной доске, опираясь на нее, как на собственную волю, стою и жду, пока прояснятся глаза. Так на этом скрипучем барьере мне удается пересилить себя — свою невыносимую злую обиду.
Свет приходит не скоро. Он смутен и неподвижен. И хотя глаза мои уже совсем сухи, я все же с трудом отыскиваю винтовку, спотыкаюсь о камни, долго путаюсь в переулках, пока нахожу ревком.
В палисаднике, у самых дверей ревкома, цветет сирень. Небольшой кудрявый куст сирени. Мне слышен каждый шорох его цветов. Торопливо взбегаю на крылечко. Но дверь ревкома закрыта. Запах сирени сладок и густ.