Страница 14 из 177
Горечь овладела сердцем Гурия. Он упал на колени. Он просил «того, который был с ним», не отходить от него, не лишать его милосердия и смирения. Путь, им избранный, тяжел и долог, но он полезен церкви! Он пойдет по нему, его не свяжут ни отец, ни дом, ни жена. Жена! Он вспомнил Агафью. Он смотрел на камень. Золотой орнамент на зеленом камне, а камень похож на ложе. Ложе! Ложе его и господь его!! Он отказывается от епископства не ради женщины, и отказался он тогда, когда не свершилось еще в Кремле появления Агафьи. Кто посмеет сказать и посмеет подумать, что Агафья, ее нежное и великое тело святейшей девы и хозяйки, поколебала его!.. Утром сегодня он проходил мимо ее комнаты, и дверь она сама, — он видел ее руку, — она сама распахнула дверь. Она стояла, держа белую одежду в руках, глядела ему в рот, и он видел ее тело, в котором каждый мускул лопотал о силе и обилии. Гурий сказал ей; «Господь с тобой, жено», — и закрыл дверь. Ему показалось, что он услышал плач за ее дверью. Он остался доволен — и тогда и сейчас. Он трепетно вгляделся в глубь изумрудного мрака. Дуновение белых и нежных шагов послышалось ему. Он встал. Он увидал опять белые одежды. Страх и ужас потрясли его. Он потерял свое тело, он его уронил, он испугался падения.
Гурий ощутил огромную боль в голове — он ударился головой о ложе епископа Варлаама. Золотые персидские надписи ринулись вниз, он сбивчиво начал сбирать молитвы, молитвы рыскали вокруг него, и ни одна из них не была ему верна. Он испуганно закрыл лицо руками. Он услышал ласковый голос: «Простите, отец Гурий, я прерываю вашу молитву, но сами вы просили меня найти вас во что бы то ни стало для передачи вам корректур первого листа Библии». Гурий увидал монаха Николая в длинной белой рубахе. Лицо у него было счастливое. Гурий перекрестился. Он взял оттиск первой страницы, набранной простым и дешевым цицеро. «В начале бе слово», — прочел он и тихо заплакал. И Николай тоже кротко прослезился.
Актер Ксанфий Лампадович Старков добывал себе пропитание чтением нараспев стихов, как он говорил, «народнейшего поэта нашего Сережи Есенина». Он прыгал из поезда в поезд, скрываясь от кондукторов и железнодорожной охраны. Его ловили, арестовывали, он показывал множество мандатов, — так он доехал до ужгинского Кремля.
Синими луковицами, лебедиными шеями, цветущими маками, пальмами, далеким островом — встал Кремль. Он шел к нему осторожно, оглядываясь по сторонам и прячась в кусты. Он был рад, что шоссе пустынно. Он шел и язвил над шоссейными ямами, — он был сведущ в политике строительства и организации бесчисленнейших наших обществ: «Скоро вас, ямочки, чинить будут, скоро около вас, ямочки, червонцы закипят, скоро к вам жулики поползут, а вы лежите, мирно любуясь лугом и Кремлем!» И хотя вокруг никого не было, — он похвалил Автодор сомнительными своими похвалами, с тем, чтобы дальше перейти и иметь больше возможностей язвить.
Он увидал, что от Мануфактур по Ямскому лугу едет человек верхом на коне с обнаженной саблей и в косматой папахе. Актер немедленно залез в лопухи. Он сидел на корточках в канаве у шоссе подле верстового столба, склоненного к востоку и изрешеченного пулями кулацкого восстания девятнадцатого года.
Измаил Буаразов рано утром попросил у сына своего Мустафы один рубль тридцать пять копеек на подметки к сапогам. С восходом солнца у кооператива уже стояла очередь, и Измаил Буаразов отметился пятым. В этот день новый заведующий культпросветом месткома Мануфактур тов[арищ] Вавилов собирал экскурсию в Кремль, и Мустафа Буаразов тоже пожелал посетить Кремль и его древние виды. Мустафа желал купить себе кавказский ремешок на рубаху, ваксу и носки зеленого цвета. Он был пылок, Мустафа, недаром на него сердился отец его Измаил и восхищался слепой дед, — Мустафа тайком от многих желал посмотреть знаменитую кремлевскую красавицу, о которой шло много разговоров в Мануфактурах.
Мустафа, спросонья, грубо отказал отцу. Он сказал среди других обидных слов: «Продай коня, над которым все смеются! Ты его держишь в передней Дома узбека и сам спишь с ним рядом, а я отвечай за твои неблаговидные поступки перед ячейкой и властью». Держать тысячного коня стало неблаговидным поступком для узбека и революционера! И к тому же, услышав разговор, стал жаловаться слепец Буаразов: Измаил обещал исцеление, прекрасных врачей, а здесь сырость, солнце не греет век… Правда, лицо старца при этих словах было восторженное, но Измаилу было горько их обоих слушать. Было обидно и то, что рыжий Вавилов, человек с подозрительными руками, уже назначен заведовать просвещением, уже ведет рабочих в Кремль для того, чтобы показать кремлевскую красавицу и, главное, показать себя ведущим. Измаил решил его обличить. Измаил много слышал о Кремле и много узнал при аресте о «четырех думающих». Да, Измаил напрасно не стал бы ночевать в милиции! Он крутил на своем коне по лугу — и актер, недоумевая, смотрел на него. Актер только лишь собирался вылезть из канавы, как сверкающая сабля Измаила показалась среди кустов и тонкие ножки коня взвинтили воздух. Измаил решил ждать экскурсию у моста. Он замер. Человек с колесом на плечах и подметкой в руке показался на голубых камнях шоссе. Он шел с трудом, кашляя и торопливо переплетая ногами. Измаилу показалось, что человек имеет походку его сына Мустафы. Измаил поторопился к нему. Он желал ему помочь хотя бы хорошим советом — тащить колесо не по шоссе, где так жарко, а по лугу. Человек упал под колесом, подле верстового столба, наклоненного на восток и изрешеченного пулями. Он был хил и плевался кровью. Он поднял было прокуренный рот, но, узнав, что всадник незнаком, не осудит его и не надсмеется, — опять опустил голову. Измаил поднял над ним саблю и сказал:
— Я одобряю действия нашей партии, направленные против кулака и его приспешников. Ты одет опрятно, ты тащишь колесо, ты не желал изнурять своего коня, — ты кулак! Ты наказан за свою жадность, ты сдыхаешь, ты есть буржуй, тебя надо запостановлять до конца. Ты офицер или ты отец офицера, ты ослепил моего отца, и над тобой я произношу речь. На это я имею приоритет во всем советском и во всем капиталистическом мире!..
Человек с колесом поднял прокуренный донельзя рот. Это был Хлобыстай-Нетокаевский, заведующий типографией и бывший портной. Он отхаркнул кровь и сказал:
— Вы совершенно правы, гражданин, теперь шитьем жить нельзя, теперь все шьют сами. Что же такое, спрашиваете вы, произошло со мной, если я, заведующий типографией и получающий повышенную ставку, тащу на своих плечах колесо из Мануфактур? А что вообще происходит со мной, спрошу я вас? Почему я, ненавидя типографское дело и любя портняжничество, вынужден заведовать литерами? Почему я, ненавидя бога, вынужден состоять в Религиозно-православном обществе и печатать Библию? Если бы вы, гражданин, были из Мануфактур или из Кремля, я бы вам объяснил: польский гонор влечет меня с колесом, я не хочу просить чужого коня, а постольку, поскольку вы гражданин неизвестный и разговор с вами причинит мне облегчение и может дать наслаждение, я вам скажу, что некоторая женщина, не будем называть ее имени, сказала мне: «Вот вы признались мне в своей любви и предложили себя в мужья, и вы хвастаетесь тем, что первый оценили мои достоинства. И вот, если вы любите меня, то вы пойдете и принесете из Мануфактур колесо, потому что колесо моего тарантаса сломалось. Я буду смотреть на ваш подвиг с кремлевских стен, на которые я имею доступ». Я пошел рано утром, пока спят мои дети и спит моя жена, которая все же следит за мною, несмотря на ее польский гонор. Или мне нужно понять ее разговор иносказательно, гражданин? — Хлобыстай-Нетокаевский попробовал поднять колесо и не мог. Он сунул купленную заодно подметку в карман. Он плюнул на ладонь, тоскливо растер кровь и сказал: — Перестаньте размахивать саблей, гражданин, и без того вам жарко. У вас отличная сабля. Мой отец собирал оружие, и я кое-что понимаю в саблях…
Он поднялся. Он с грустью смотрел на колесо. «Если он еще склонится, — подумал Измаил, — подметка выскочит из кармана». Измаил хотел было отъехать, так как скоро выйдет экскурсия и он обязан приготовить свою обличительную речь, но подметка внушала ему и зависть и презрение к обладателю ее. Любовь, колесо, и вместе с тем мелкая дума о сапожных подметках, — разве так любит узбек! Измаил сказал, поднимая саблю: